Еще в неясности предположений после встречи с заведующим отделом науки Дроздов почувствовал, как лифт в мягкой плавности остановился на первом этаже и обеззвученно разъехались двери. Он вышел в вестибюль, наискось разлинованный солнечными полосами осеннего дня, и здесь, в коридоре, с неким даже мистическим ошеломлением («телепатия, телепатия!») увидел академика Козина, о котором мельком подумал в лифте. Филимон Ильич, безукоризненно прямой (ни намека в рослой фигуре на сутулость возраста), в длинном пиджаке, шел к площадке лифтов, по-молодому озорно помахивая «дипломатом», сверкающим никелированными замочками, ухоженная бородка, подобно запятой, чуть задрана кверху, в узких меж красноватых век глазах, по обыкновению, отражался неколебимый успех, неприкасаемость признанного патриарха науки. И Дроздов, вспомнив его злобно перекошенное лицо на вечере у Чернышова, решил про себя: «В старике какая-то самонадеянность дьявола».
При виде Дроздова академик приветственно расставил руки, утверждая этим жестом символические объятия, открытые для собрата по науке, его трескучий голос загремел на весь коридор:
— Ба, знакомые всё лица! («Черт возьми, он, оказывается, знаток Грибоедова!») Откуда вы? Ах, да, да, да! Дверь со знакомой табличкой! Весьма рад! Кстати, Игорь Мстиславович! Со всей большевистской прямотой хочу вам сказать о вашем сотруднике… Как его? Невзначай запамятовал. Несуразная, какая-то чудаковатая фамилия! Ах, да, вспомнил — Тарутин! Так вот! — И черные, молодецки заигравшие глаза Козина полыхнули колючей молнией. — Не сомневаюсь: дай ему автомат в руки — и он расстрелял бы все человечество! И вас, и меня в том числе! Вот кто он-с! Такие субъекты, как этот… ваш сотрудник, ведут науку к междоусобной вражде, к гражданской войне… к ненависти между своими… к фашизму, если уж хотите, Игорь Мстиславович! Вот кто он-с, Тарутин ваш! Таким опасным особям не в науке место!..
— Не порите чепуху, Филимон Ильич! — не выдержал Дроздов эту еще не остывшую мстительность Козина. — Не знаю, ловко ли вам в вашем почтенном возрасте говорить глупистику и нелепицу! Неужели ваше чувство имеет отношение к науке?
Потом на улице среди текущих под ногами листьев он вдохнул северную железистую остроту ветра и выругал себя за непреодоленную вспыльчивость, которую в последние годы сознательно приручал «иронией к бытию», но не всякий раз достигал удачи.
Глава пятнадцатая
За полчаса до обеденного перерыва Тарутин позвонил Дроздову и попросил его выйти на бульвар напротив института, так как необходимо двумя фразами перекинуться да заодно подышать свежим воздухом, тем более что денек погожий, а в стекле и бетоне родного учреждения задохнуться можно.
Дроздов, с недавних пор устраивая себе голодные дни, выпил в столовой два стакана кефира, заел антоновкой, безрадостно наслаждаясь ее крепостью, кислотой, треском под зубами, и в некоторой озадаченности вышел на прохладный воздух бульвара, из конца в конец оранжевый, солнечный.
Везде царствовала осень, сухой холодок, низкое солнце, загороженное липами, и везде навалы опавшей листвы на дорожках. День был тихий, прозрачный, обогретый последним теплом; над газонами летела в воздухе паутина. Нежный голубиный пух зацепился за увядающую траву и, невесомый, колыхался, светясь на солнце, как забытый июньский одуванчик.
С неопределенным беспокойством, со смутным чувством неслучайного и неизбежного, Дроздов обратил внимание на этот пух-одуванчик в обманчиво-зеленой траве, бессмысленный под нежарким туманным солнцем, и неизвестно почему снова вспомнил задыхающийся Митин голос по телефону и нахмурился от внезапной мысли, что вся его жизнь, кажущаяся внешне похожей на безбедную в общем-то жизнь многих его коллег со всеми плюсами и минусами, на две трети состояла и состоит из бессилия и борьбы с собой, и, вероятно, ему самому можно было бы о себе сказать с насмешкой: «несчастный счастливец».
В конце аллеи сидели на скамье Тарутин и Улыбышев, с легкодумным видом бездельников вытянув ноги к ворохам листьев, словно бы для загара подставляя лица тепловатым лучам. И Улыбышев, уже простив своему кумиру недавнюю обиду, как готов был простить все, говорил возбужденным голосом:
— А знаете, в Австралии обитает интереснейшая черепаха, слышали? Старуха способна существовать только в двух измерениях. Стоит поднять ее от земли, подержать в воздухе, и она умирает. Дуреха не выдерживает высоты. Здорово? Интересно все-таки?
— Чересчур, Яшенька. Не черепаха — Ахиллес, — задумчиво отозвался Тарутин, с закрытыми глазами нежась на солнце. — Похоже на всех нас, прости Господи.
— Прощения уже нет никому, даже после раскаяния, — подходя к скамье, сказал шутливо Дроздов. — Слишком нагрешили.
Тарутин открыл глаза, внимательные, чуткие, с незнакомым оттенком летней зелени, как будто никогда не было в них выражения мрачной дерзости человека, презирающего ничтожество ближних своих, а всегда сквозила бесхитростная чистота веселого решения.
— Игорь, сядь на два слова, погреемся на московском солнце, — проговорил он и сбросил бугорок листьев с края скамьи. — В институте вокруг меня или пустота, как вокруг прокаженного, или дальние круговороты с шепотом. А это меня веселит. Но каждому смертному нужно хотя бы полчаса одиночества для того, чтобы что-либо осознать. Поэтому — это рандеву на бульваре.
— Одиночества не вижу, — сказал Дроздов.
— Яшенька сегодня не в счет, — успокоил Тарутин.
Улыбышев, пунцовея, выговорил заискивающим шепотом:
— Мне уйти, да?
— Сиди, юнец, коли связаны мы с тобой веревочкой.
И Тарутин щелчком сбил жухлый лист, спланировавший ему на грудь. Его невозмутимо-спокойное лицо со светлой челкой на лбу показалось сейчас Дроздову молодым, свежим, как если бы он хорошо выспался, отдохнул и пребывал теперь в добром расположении духа.
— Что осознать, Николай? — спросил Дроздов и, поддаваясь теплу и тревожному холодку бульвара, опустился на скамью, тоже вытянул ноги, погружая их в шуршащую глубину наметенного сюда желтого сугроба. — Какой необыкновенный день, а? — сказал он, вдыхая тленный запах листьев, на секунду зло досадуя на все раздражающее, фальшивое, что происходило за последние дни. — Что мы можем с тобой осознать, Николай, в такой божественный день, кроме того, что все мы живем не так, как надо. Яша прав. В двух измерениях.
— И задыхаемся, как только на сантиметр оторвем ноги от земли, — договорил Тарутин добродушно. — Но черепахи тоже, знаешь ли, хочут жить.
— Ха-ха! — сказал Улыбышев не без осторожного ехидства. — Оба вы похожи на черепах, как две капли воды.
— Отрок науки, ша! Не умничай, — сказал Тарутин с тем же добродушием и развалился на скамье, прищуриваясь в солнечную благодать неба. — Да, денек шикарный… Вот что я хотел сказать тебе, Игорь. Я уеду недели на две.
— Куда?
— На Чилим. Как член экспертной комиссии. От института. Пощупаю, что там сейчас. Что за похабщина там творится. И поговорю с местным начальством, которому монополии уже дают подачку в четыреста миллионов, чтобы получить согласование проекта. Миллионы якобы предназначены для строительного развития чилимского региона, но это капля в море. А объегоренные местные власти из за своего нищенства пойдут на согласование и продадут край на разрушение. Хочу побывать. Чернышов не против поездки. Наоборот — высказал полное одобрение. Командировку подписал и сказал: «Думаю, Дроздов тоже будет не против». Видишь, какая идиллия наступила! А мне в Москве уже — вот так! — Тарутин провел по горлу. — Мечтаю побродить по тайге, пощелкать кедровых орешков, сходить на глухаря или на амикана-дедушку, если берлога попадется. Как только понаедет строительная бригада, сметут все подряд. Кстати, есть тайные сообщения: поселок для гидростроителей там нелегально уже сооружают. И валят лес на трассе зверски. И прибывает техника с Саяно-Шушенской. Проект не утвержден, а мафия уже действует. Со мной напрашивается Яша. По своей геологической линии. Какие на этот счет у тебя будут