— Да что вы за чувствительная инфузория! Позорище, а не мужчина во цвете лет! Как вы можете так распускаться? Пос-стыдно! Захлебнетесь в слюнях! Да замолчите вы, доктор наук! Стыд! Ничтожество!
Как в ослеплении ужасом, зажимая рот обеими ладонями, Чернышов повалился на бок, круглый, толстенький, его жирное бедро в черных плавках вздымалось на полке неуклюжим бугром. Он плача елозил ногами и головой, в самозабвенном упоении покорности выталкивая сквозь ладони глухой вой:
— Пусть я ничтожество… Вы вольны думать… Пусть я бездарен… Но почему обманывать меня? Я преклоняюсь… Я всех вас люблю… И вы, Игорь Мстиславович… Вы тоже приехали, чтобы поиздеваться надо мной? — Он отнял руки ото рта, размазывая слезы по щекам. — Тогда возьмите ножи, режьте меня, колите, выкалывайте глаза, отрубайте пальцы и… смейтесь… Садисты!.. Я ведь ничтожество… Со мной можно… Я ничтожество!..
— Что за дьявольщина! Психоз? Истерика? Что с ним, дьявол бы его побрал! — закричал Козин, вскакивая, неприятно открывая в крике свои крупные зубы. — Дмитрий Семенович, немедленно позовите медсестру, и пусть валерьянки ему дадут, укол сделают, давление смерят!
Веретенников в знак полного понимания качнул своим нарядным головным украшением, невесомо, как молодой леопард, вышел из сауны, и сейчас же появилась в дверях юная красавица в снежной шапочке и снежном халате; она с потупленными глазами проследовала к Чернышову, и тот, отпрянув от нее, забулькал истерическим смехом:
— Милочка, я ничтожество… я иду с вами, дайте мне валерьянки, но не делайте мне укол! — И бережно взятый под локти медсестрой, неожиданно встрепенулся, вырываясь, вскрикивая захлестнутым ужасом голосом: — Простите меня, Филимон Ильич, я с ума сошел!.. Я виноват, я допустил бестактность! Я умоляю вас простить меня!.. Я измотался, не выдержали нервы, я издергался, я нездоров, не презирайте меня!..
— О, как это противно, — процедил небрежительно Козин. — Я ошибся в вас. Тошнит.
— Простите меня, миленький! Я никто, а вы — великий ученый! Я люблю вас, Никита Борисович!.. Я виноват, я глупец, я ничтожество! Что я наделал? Что со мной будет?.. — повторял, раскаянно плача, всхлипывая носом, Чернышов, аккуратно выводимый из сауны безмолвной красавицей медсестрой.
Он тупо переставлял кривоватые, поросшие волосом короткие ноги, расслабленно неся круглое, упитанное тело, и белая, подобная подушке, спина его маслилась потом.
Глава семнадцатая
То, что произошло сейчас, разом сместившее и повернувшее в хаотическое направление деловой ход вещей, сначала представилось Дроздову лукавой и грязной инсценировкой, куда с загадочной целью был втянут и он. Но никакой явной игры не было — ни в этом жалком бессилии Чернышова, ни в его истерике, которые трудно соединялись с его зрелым возрастом, званием и положением, ни в жестокой раздраженности Козина. Здесь фальшиво церемонились с ним, Дроздовым, пока еще никому, даже в малой степени не обязанным, и эта мысль покоробила: циничная неопрятность нестеснительной сцены чем-то унижала и его. После неловкого молчания он сказал с ироническим разочарованием.
— Не знал, что у вас такая любвеобильная искренность.
И увидел непобедимую жизнерадостность Татарчука, вылепленную маленьким ртом и певучим голосом его:
— Пьян, як сорок тысяч братьев.
— Чернышов пьет очень умеренно, насколько я знаю.
Татарчук увесисто пошлепал себя по жирной просторной груди и отозвался добролюбиво:
— Пьян, як муха. Чтоб вы знали и не сомневались. Надрался втихаря. Предполагаю: мы перед сауной по две рюмочки, а доктор наук украдкой рванул и с рельсов сошел. — И, вздохнув, продолжал всепрощающе и мирно: — Ну что за ребята хлюпкие пошли! Выпил поллитру — осмотрись! Грешат наши ученые втихую. Но это дело чиха не стоит. Мелочь.
— Несомненно, бессовестно пьян, — выговорил Козин. — Отвратительно. Терпеть не могу людей, теряющих над собой волю. Свинство! Мерзость!
Татарчук длинно посмотрел на него, в щелках глаз отталкивающе загорелся, промелькнул и погас злобный холодок, и он опять зашлепал себя по груди, по массивному животу, словно молодечески озорничая от переизбытка сил.
— Ах, гарна птица колбаса, гарна овощь — сауна! Вот думаю не первый день, — заговорил он с видом грустного счастья. — Мало, мало радостей на земле у нас. Все живем в давайческом настроении. «Давай, давай!» А я часто думаю знаете о чем, други мои? Об одном неапольском монастыре. В нем через каждые пятнадцать минут монах стучит в двери келий и провозглашает: «Внемлите, братья, еще прошло четверть часа вашей жизни!» Да-а, мементо мори.
Козин забарабанил костлявыми пальцами по краю полки и как бы в рассеянности недопонимания нацелил бородку в Татарчука.
— О чем вы, мудрейший Никита Борисович? Вас кинуло в мировую скорбь? Жить в ожидании конца — значит не жить. Блажь поэтов времен романтизма.
— Блажь, — кивнул Татарчук, скрывая металлический холодок под прикрытыми веками. — Истина в ваших руках. Бывает, говоришь так, что сам себя не узнаешь. Так лучше одергивать себя за полу, чем в шею толкать. А?
— Философия — болтовня бездельников, — продолжал Козин веско. — Власть технократа — это жизнь, победа над смертью и вялостью духа. Именно она вносит совершенство в мироустройство. Именно она дает все блага человечеству. Тепло, комфорт, культуру. Могла ли быть в реальности эта прекрасная сауна без деятельности технократов, которых лирики проклинают на каждом шагу?
В сауну вошел Веретенников, неистощимо любезным бархатистым голосом сказал:
— Все в порядке, уложен в постель в своем номере. Вас, Филимон Ильич, ждет массаж. Если угодно — пожалуйста.
— Иду, иду, — бегло бросил Козин и встал, выпрямляя жилистое скелетообразное тело. — Всякая власть реальна, когда проявляет свою власть, — сказал он неопровержимо. — Но нас хотят утопить в альтернативах как щенят. В либерализме. В дискуссиях. В сомнениях. Разноречие хорошо в пустопорожней болтовне за бокалом томатного сока. Прогресс держится на технократической воле. Понимаю, вы со мной не согласны, Игорь Мстиславович. Но такова история цивилизации. Овеществление человеческой воли. Иначе до сих пор мы ходили бы в шкурах. И били бы друг друга по головам дубинами. Салют!
Он перекинул полотенце через морщинистую, не по-стариковски прямую шею и направился по ступеням к выходу.
— Безмерно любопытная мысль, — сказал Дроздов.
— Министр, будь ласка, попроси-ка принести нам по чарке шампанского. А то академик томатным соком соблазнял, — напевно произнес Татарчук с вожделенной хрипотцой. — Или по-демократически — пива? — И он хитренько глянул на потолок. — Пльзенского, а? Холодного. Есть желание. Мысль, а?
— Мысль.
— Друг мой, два бокала пльзенского, — благонравно попросил Татарчук. — Только в длинных бокалах. В богемских. Чтоб цвет был виден.
— Все понял. Все ясно, — отозвался Веретенников и повернул к двери, полотенце-юбочка заколыхалось над мускулистыми ногами министра. — Одну минуточку, — добавил он, уже выходя.
— Можно и две, — суховато поправил Татарчук, и простодушная мягкость его большого лица сразу подобралась, лицо сделалось серьезным, неузнаваемо твердым, а маленькие звериные ушки, почудилось, хищно прижались, как подчас заметно было, когда готовился хохотнуть. Но Татарчук не смеялся.
— Вот что я хотел сказать, — заговорил он деловым тоном человека, не имеющего права растрачивать время на бытовые шуточки. — Академику не восемнадцать лет, он сам себе судья. Его безапелляционность и самомнение раздражают не одного вас. Но он — авторитет. У нас и за рубежом. Тем более со своими принципами. С этим надобно считаться. Так вот что! Свое не полюбишь — чужое не поймешь. Я стою на позиции открытого взгляда. Понимать это надо так — быть готовым ко всему. Смотрю и