— Это не так! Лжете! Просто нечестно! — отрезал взбешенно Дроздов. — Преданно вы стали служить другому академику… А, к черту! («Стоп, стоп! Кажется, я как с цепи сорвался! Нервы, здесь ничем не помогут!») О чем, собственно, вы начали разговор? Я не намерен его вести сейчас.
— Игорь Мстиславович! — вскричал, страдая масленно-влажными глазами Чернышов, обеими руками схватив его за руку и вроде бы порываясь поцеловать ее. — Не убивайте у меня последнюю надежду! Вы талантливы, вы еще будете академиком, а я… бездарен, да, бездарен по сравнению с вами. Я крошечный, а вы большой… Это мой последний шанс, единственный!.. Откажитесь, миленький, откажитесь, ради человеческого милосердия!.. А я буду слушаться ваших советов… Я буду вам служить верой и правдой! Вам служить!..
Он вырвал руку из тесных объятий чернышовских ладоней, выговорил:
— Ну что вы порете? Я не отбираю у вас кресло.
— Другие хотят, мне известно… Вы же слышали вчера. Меня унижают на каждом шагу. Меня втаптывают в грязь. Меня некому защитить.
— Подите вы молотить свою чепуху… куда подальше! О чем бормочете? — выругался Дроздов, со всей ясной и непоправимой реальностью возвращаясь к телеграмме Улыбышева, к тому, что случилось в Чилиме. — Прощения не прошу. Потом как-нибудь. Если призовет Господь Бог. А в Чилим полечу я.
Он пошел к двери по ворсистой дорожке, называемой в институте «докторской тропой», пошел в полной тишине, не слыша свои шаги, но около самой двери что-то остановило его знойким толчком подсознания.
Он обернулся, как на окрик, однако ни звука не было за спиной. Чернышов стоял сбоку кресла, скрестив на груди руки, низкорослый, толстый в плечах, и смотрел на него холодными жесткими глазами, в которых меж опухлых век проблескивала ненависть. В ту же секунду взгляд его сник, переменился, принял сладкую обволакивающую сердечность, бесхарактерную женскую податливость, и он сказал горестно:
— Неужели в Чилиме случилось то, чем в последнее время, к несчастью, был болен Тарутин. Навязчивая идея. Бедный, он в «дипломате» носил веревку.
— А человек вы страшненький, — вдруг проговорил Дроздов с вновь вспыхнувшим бешенством. — Жалкий, но страшненький.
— Ах, зачем, зачем опять вы меня обижаете? За какие грехи? Что я наделал? — вскричал плачущим голосом Чернышов. — За что вы со мной так жестокосердны?
Дроздов вышел.
Только через час связались с Чилимом (где-то там в таежных дебрях был непорядок с телефонными линиями), не без тяжких усилий нашли при помощи работников почты Улыбышева, оказавшегося почему-то в поселковой милиции. Но эта великим упорством добытая связь, прошиваемая треском электрических разрядов, звоном, завыванием, непрерывным нарастающим дребезжанием, не дала возможности выяснить ничего толком, лишь усложнила то, что надо было узнать. Слабый голос Улыбышева появлялся и пропадал из шумящего звуками небытия и глухо рыдал, выкашливая и сминая неразборчивые фразы, из которых мутно угадывались отдельные слова: «…двое стреляли… костер… выясняет милиция… предварительное следствие… что делать…» Он не слышал вопросы, и тогда Дроздов стал кричать ему, чтобы оставался на месте, никуда не двигался, что первым самолетом он вылетает из Москвы в Иркутск, а оттуда доберется до Чилима местным рейсом. Достиг ли его крик до слуха Улыбышева, уяснить было невозможно, потому что несовершенная эта линия в тайге настолько заполнилась бесовскими взвизгами, хлопками, бульканьем немыслимых, неземных шумов, что Дроздов бросил трубку, весь взмокший после несуразного до дикости разговора. Этот рыдающий лепет Улыбышева ничего подробно не прояснил и ничего детально не опроверг (до связи с Чилимом еще не пропадала надежда на то, что телеграмма ошибочна), но несомненно было другое — лететь надо было немедленно.
«Валерия узнает об этом сейчас, — соображал он. — Через полчаса в институте все будет известно Взять ее с собой? Николай был и ее другом. Где мы будем его хоронить? Там? В Москве? Это должны решить мы. Его друзья. Если нас можно назвать его друзьями».
— Игорь Мстиславович…
Он потер кулаками виски. В дверь кабинета заглянуло испуганное, белое, как голубиное яйцо, личико.
— Игорь Мстиславович… Вы кончили?
— Связи фактически не было.
— Еще раз попробовать? Еще.
— Это бессмысленно. Вот что. Люба, позвоните в Аэрофлот и узнайте, какие есть сегодня рейсы на Иркутск. Мне нужно два билета.
— Два?
«В самом деле, — подумал он с насмешкой над собой. — Почему два? Согласия ее не было»
Глава двадцатая
Пять с половиной тысяч километров (через Омск) летели до Иркутска около семи часов, затем на переполненном местном Иле (с тремя посадками) миновали полуторатысячное пространство над тайгой, затем в Тангузе пересели на двенадцатиместный АНТ-2, имеющий в народе название «керосинка», и два часа неумолчного тарахтенья мотора, качки и ныряния в воздушных, ямах закончились наконец приземлением посреди травянистого поля на окраине Чилима.
Когда добрались до гостиницы в поселке, что походила на длинный двухэтажный барак, с пожелтелым треснутым зеркалом в вестибюле, с неизвестным чахлым растением, произрастающим из деревянной бочки сбоку зеркала, когда поднялись на второй этаж в забронированный не для них, а для приезжего строительного начальства номер «люкс», обставленный громоздким шкафом, диваном, двумя железными кроватями, столом с графином и двумя гранеными стаканами, в голове еще не утихал сатанинский грохот и треск моторов.
Это все-таки была достаточно сносная обстановка на твердом месте после нескончаемых часов пребывания между небом и землей в полудремоте, близкой к забытью, после боли в ушах при изменении высоты, безмерной усталости от неудобного сидения в креслах, пересадок, выгрузок, ожиданий и погрузок на местных аэродромах — оба они, разбитые, измотанные физически, как только вошли в номер, сразу же, бросив у двери рюкзаки, скинув куртки, повалились поверх тонких солдатских одеял на железные кровати, и Валерия, расстегивая «молнию» свитера, сказала шепотом: «Как на земле хорошо». И он ответил ей тоже шепотом: «Нам надо отлежаться хоть час».
…А был солнечный день, просторный, осенний, под ними текла, поворачивалась червонным золотом и стояла на месте без начала и края лесная пустынность, изредка внизу перемещались внутри тайги, сверкали зеркалами плоскости озер, возникали из багряно-золотой беспредельности серебристые извивы рек, тянулись, уходили куда-то в солнечный туман, на север, в широких коридорах таежных вырубок. В последние годы он много раз летал над Сибирью, и особенно зимой, видел это колдовское единообразие тайги с черными, более и более увеличенными ранами, разъятыми в белом теле гигантскими безднами вырубок, всегда обостряющими неведомую ему раньше боль: что ж, через десять — пятнадцать лет тайгу превратят в мусор. На этот раз он обращал внимание на неподвижно текучий, местами нежно пламенеющий пожар лиственниц, охваченных прощальным теплом осеннего дня, — и настойчиво появлялась невеселая мысль, что в краткосрочной жизни человеческой опасно быть самонадеянным, так как все скоротечное, уже обреченное, но еще оставшееся на земле, вряд ли повезет видеть бесконечно. «Что же управляет нами? — думал он под пульсирующий рев моторов. — Разум или воля? Чему подчинялся Тарутин? Неисповедимой воле? Воле через разум? Совести? Правде? Но правда, сегодня непоколебимая, завтра теряет свои опоры и балансирует на краю лжи. Или — выходит гулять на панель. Остается главным совесть и стыд — как самоуважение. Нет, в Тарутине был и Бог, и черт!..»
Валерия дремала на откинутой спинке кресла, положив руку ему на рукав, и в этом было ее молчаливое и чуткое соучастие. Он был благодарен ее пониманию бессмыслицы словесной скорби,