1)
2) В стихах и прозе — в произведении искусства главное: дух, который в нем веет; это соответствует вульгарному «душа поэзии», но ведь — «глас народа глас божий»; другое дело то, что этот дух может сказываться в «формах» более, чем в «содержании». Но все-таки главное внимание читателя нужно обращать на дух, и уже от нашего уменья будет зависеть вытравить из этого понятия «вульгарность» и вдохнуть в него истинный смысл, который остается неизменным, так что «публика» в своей наивности и вульгарности правее, когда требует от литературы «души и содержания», чем мы, специалисты, когда под всякими предлогами хотим освободить литературу от принесения пользы, от служения и т. д.
Я боюсь каких бы то ни было проявлений тенденции «искусство для искусства», потому что такая тенденция противоречит самой сущности искусства и потому что, следуя ей, мы в конце концов потеряем искусство; оно ведь рождается из вечного взаимодействия двух музык — музыки творческий личности и музыки, которая звучит в глубине народной души, души
3) Сознательное устранение политических оценок есть тот же гуманизм, только наизнанку, дробление того, что недробимо, неделимо; все равно что — сад без грядок; французский парк, а не русский сад, в котором непременно соединяется всегда приятное с полезным и красивое с некрасивым. Такой сад
А наш гуманизм — уже уличный: трамвайный разговор — самое дно. Общество покровительства животным, благотворительность, приветственный адрес начальству (скрежеща зубами).
Примеры переоценок: Гейне и народолюбец. Несмотря на физическое отвращение, Гейне чувствует, в чем дело («Силезские ткачи»). Он артист. Народолюбец — при любви — не чувствует.
Тургенев — вскрыть его неартистичность.
В артисте — отсутствие гуманной размягченности, острое сознание. Оптимизм, свойственный цивилизованному миру, сменяется трагизмом: двойственным отношением к явлению, знанием дистанций, уменьем ориентироваться.
Чего нельзя отнять у большевиков — это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей. Не знаю, плохо это или не особенно. Это — факт.
В прошлом году меня поразило это в Шувалове. Но то, что можно видеть в этом году на Лахте, — несравненно ярче.
Жителей почти не осталось, а дачников нет. Унылые бабы тянутся утром к местному совету, они обязаны носить туда молоко. Там его будто бы распределяют.
Неподалеку от совета выгорело: в одну сторону — дач двенадцать, с садами и частью леса. Были и жилые. Местные пожарные ленились качать воду, приезжала часть из Петербурга. По другую сторону — избушки огородников. Прошлогоднее пожарище в центре так и стоит.
В чайной, хотя и стыдливо — в углу малозаметном, — вывешено следующее объявление:
НИКТО НЕ ДОЛЖЕН ОСТАВЛЯТЬ ПОСЛЕ СЕБЯ ГРЯЗИ
ни физической, ни моральной.
Заведующий, по-видимому, бывший трактирщик.
Когда я переспрашивал, к какому комиссариату относится ограбленный бывший «замок», вокруг которого все опоганено, как водится, он (или его сосед — «член совета») долго молчал; наконец нерешительно ответил, что это — «министерство народного просвещения».
«Замок» называется очень сложно — что-то вроде «экскурсионного пункта и музея природы» (так на воротах написано). Там должны поить чаем детей из школ.
Сегодня понаехало, по-видимому, много школ, но чаю не дали, потому что не было кипятку, — «не предупредили заранее». Учительнице пришлось вести детей в чайную, где ей очень неохотно дали чаю — за большие деньги.
В чайной пусто, почти нет столов, и граммофон исчез. Около хорошенькой сиделицы в туфлях на босу ногу трутся штуки четыре наглых парней в сапогах, бывших шикарными в 1918 году. Тут же ходят захватанные этими парнями девицы.
Ольгинская часовня уже заколочена. Сохранились на стенах прошлогодние надписи, русские и немецкие.
Из двух иконок, прибитых к сухой сосне, одна выкрадена, а у другой — остался только оклад. Лица святых не то смыты дождем, не то выцарапаны.
На берег за Ольгиным выкинуты две больших плоскодонных дровяных барки, куски лодок, бочки и прочее. Как-то этого в этом году не собирают — вымерли все, что ли?
Загажено все еще больше, чем в прошлом году. Видны следы гаженья сознательного и бессознательного.
«Ох, уж совет, — говорит хорошенькая сиделица. — Ваш совет уничтожить надо». И прибавляет сонно: «А Кронштадт второй день горит, кажется, форт Петр».
Действительно, из Кронштадта утром шел бурый дым — последствие взрыва сегодняшней ночи: в 2 часа дом наш потрясся; на улице был ветер, в море, вероятно, шторм. И, однако, черное рогатое облако, поднявшееся в стороне Кронштадта, долго не расходилось — так тяжел этот черный дым, что ли?
Никто ничего не хочет делать. Прежде миллионы из-под палки работали на тысячи. Вот вся разгадка. Но почему миллионам хотеть работать? И откуда им понимать коммунизм иначе, чем — как грабеж и картеж?
Из предисловия проф. Зелинского к «Сафо» Грильпарцера: «Левкадская» скала, с которой Сафо бросилась в море, — «белая» скала. Ее свойство — даровать человеку забвение того, что делает его жизнь невыносимой. «Черным по белому» пишет память. «На белом камне белая черта», — говорили древние греки о неразличимом. Белый цвет — цвет забвения. «Белый кипарис» осеняет на том свете источник Леты, — его следует опасаться душе, учат орфические «книги мертвых». Мимо «белой скалы» ведет Гермес души покойников в «Одиссее» (XXIV, 11). Им надлежало забыть все земное и стать бессознательными; позднее их поили для этого из родника Леты. Белая скала находилась в Магнессии на Меандре, над речкой Летеем; она, и здесь сопоставлена с водой забвения. По-видимому, с этой «белой скалы» хотел броситься в седые волны Анакреонт, терзаемый любовью (в одном своем стихотворении). Белая скала даровала забвение не только от любви, преступников также сбрасывали с нее в воду чтобы они волною забвения очистились от греха. Силен Еврипида сравнивает усладу вина, дающую забвение от забот, с исцеляющим прыжком с белой скалы. И Девкалион бросился с белой скалы.
Дневник 1920 года
НЕИЗДАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ ПОЛОНСКОГО (1819–1898)
(Альманах «Творчество», 2, Москва-Петроград, 1918, стр. 5–8).