вновь, но думал об ином. Ну, например: «Далась тебе эта Турция, старый каверза!.. Да неужели ты не видишь, этот твой маневр нам ясен?.. А если видишь, какой смысл лезть на рожон?»
Черчилль заметно помрачнел. Казалось, его не радует даже согласие Сталина по непростому турецкому вопросу. Впрочем, он понимал, что согласие это чисто внешнее. Сталин соглашался не потому, что считал это для себя необходимым, а потому, что не хотел демонстрировать несогласия по вопросу, который, в сущности, является второстепенным. А Черчилль продолжал говорить. Он отметил, что именно в эти шесть месяцев должен дать дело войскам, находящимся в Средиземноморье, при этом такое дело, чтобы оно было полезно русским. Иначе он рискует навлечь гнев парламента.
Рузвельт замкнулся в молчании. А о чем думал Сталин? Наверно, все о том же: что может заставить столь опытного политика, каким был Черчилль, обратиться к маневру и отдать ему так много сил, в то время как цели этого маневра столь прозрачны? По доброй воле на такое не отважишься. Видно, почтенный политик обратился к этому маневру вынужденно. Тогда что его вынудило? Раздумье о том, какими козырями ты обладаешь и каких козырей у тебя нет? Невеселое раздумье.
А советский премьер точно и не слышал последней реплики Черчилля — он говорил об «Оверлорде», как эту операцию понимает его Генеральный штаб, ему наверняка было известно мнение русских военных о наиболее целесообразном варианте этой операции.
— Я думаю, что «Оверлорд» — это большая операция, — сказал советский представитель. — Ну, разумеется, клин вышибают клином. Чтобы покончить с разговорами об операциях в Западном и Восточном Средиземноморье, надо вплотную заняться осуществлением операции «Оверлорд». Она была бы значительно облегчена и дала бы наверняка эффект, если бы имела поддержку с юга Франции. Я лично пошел бы на такую крайность. Я перешел бы к обороне в Италии, отказавшись от захвата Рима, и начал бы операцию в Южной Франции, оттянув силы немцев из Северной Франции. Месяца через два-три я начал бы операцию на севере Франции. — Сталин не без умысла придал этой реплике сугубо личный характер: «Я лично пошел бы на такую крайность» — нет, он не помышлял об отступлении и не намеревался к нему готовиться, ему просто хотелось придать своему мнению об «Оверлорде» и способах его осуществления характер, который бы, по крайней мере на первое время, никого и ни к чему не обязывал.
— Я мог бы привести более веские аргументы, — поспешно парировал Черчилль. — Но я хочу сказать, что мы были бы слабее, если бы не взяли Рима. Кроме того, для осуществления воздушного наступления на Германию необходимо дойти до линии Пиза — Римини… — В том, как он нагромождал один довод на другой, была не просто поспешность, было смятение, смятение, которое не прибавляло его словам убедительности. — Отказ от взятия Рима означал бы наше поражение, и я не мог бы объяснить этого палате, — выдохнул он под конец и вновь взглянул на Рузвельта.
Рузвельт сидел, глубоко погрузившись в кресло, — кроткое внимание, с которым он слушал диалог Сталина и Черчилля, застыло в его глазах. Быть может, он почувствовал на себе взгляд Черчилля, но виду не подал — все, что президент услышал только что, не вызывало желания смотреть на британского премьера.
— Мы могли бы осуществить в срок «Оверлорд», если бы не было операций в Средиземном море, — произнес американец едва слышно. — Если же в Средиземном море будут операции, то это оттянет начало «Оверлорда». — Он наконец внимательно посмотрел на своего британского коллегу. — Я не хотел бы оттягивать «Оверлорд».
Эта формула, в той же мере лаконичная, в какой всеобъемлющая, подводила итог спору.
Видно, желая закрепить это завоевание, советский премьер заметил: как свидетельствует опыт русских, успех достигается тогда, когда удар наносится с двух сторон. В данном случае, хорошо было бы осуществить операцию с юга и с севера Франции.
Черчилль достал платок и хотел было вытереть лоб, но потом раздумал и засунул платок в карман, — торопливость, с какой это было сделано, свидетельствовала о смятении.
— Мы не можем гарантировать, что будет выдержана точно дата первое мая, — вдруг заявил он — казалось, эта фраза вырвалась против его воли. — Я не могу пожертвовать операциями на Средиземном море ради того, чтобы выдержать дату первое мая… — Он повторил «первое мая» не без умысла, он будто хотел сказать, что у большого десанта есть вторая цель, нечто огненно-красное, революционное, что испокон веков отождествляется с первомайским днем, и не от него, Черчилля, следует требовать жертв во имя этой цели.
— Как быть с вопросом о Турции? — спросил он все так же неожиданно. В иных обстоятельствах он не позволил бы себе так атаковать собеседников. Напряженный разговор ему был не по силам, прежде его нервы были крепче.
— Надо, чтобы Турция больше не играла нами и Германией, — сказал советский премьер хмуро, он почувствовал, что этот многотрудный разговор сложился в его пользу, и мог позволить себе назвать вещи своими именами.
— Конечно, я за то, чтобы заставить Турцию вступить в войну, — произнес Рузвельт с тем бесстрастно-наивным видом, с которым три минуты назад произнес фразу об «Оверлорде», едва не вызвавшую у Черчилля сердечного приступа, — Но будь я на месте турецкого президента, я запросил бы за это такую цену, что ее можно было бы оплатить, лишь нанеся удар операции «Оверлорд».
Однако президент недаром строго дозировал свои слова в этой беседе: последние его две реплики показали, что его молчание было равноценно золоту. Если после первой из этих двух реплик у Черчилля еще оставались некоторые надежды, что американский союзник, по крайней мере здесь, в большой гостиной русского посольства, не обнаружит своих разногласий с союзником британским, но теперь, после реплики президента о Турции, эта уверенность поколебалась.
— Мы все питаем чувство дружбы друг к другу, но естественно, что у нас есть разногласия, — заметил Черчилль и сокрушенно качнул массивной головой. — Необходимо время и терпение.
— Верно, — согласился Сталин, не скрыв радости. У него были основания к этому и в связи с репликой Черчилля о разногласиях — говоря так, британский премьер едва ли не уравнял для себя русских и американцев.
75
Бардин поднялся в комнату Бекетова и увлек его во тьму посольского сада. Небо было хотя и безоблачно, но напрочь черно, глухой чернотой южной ноябрьской ночи, и давало мало света земле. По крайней мере в посольском саду, оплетенном густыми ветвями старых деревьев, тьма была первозданной.
— Ты заметил, Егор, здесь небо особенное, — произнес Сергей Петрович, выбравшись на боковую аллею посольского сада. В этом углу сада ветви были не так густы и небо открыто. — Видно, сам воздух прозрачнее: вот звезды как четки.
— Именно четки, но это, я так думаю, и от особой смолистости неба… На Кавказе, я помню, небо такое же черное, хотя не в ноябре, а в августе… Все самое заповедное хотелось упрятать в августовскую тьму.
— Это еще от юности — все откровения ночью.
— От юности? — переспросил Бардин и громко засмеялся.
— Ты чего, Егорушка?
— Если от юности, то мы с тобой сегодня и слово убоимся сказать, а сказать ох как хочется! — Бардин вновь засмеялся…
— Да ты… тише!
— Тише? Погоди, разве мы не на посольской земле?
— На посольской, разумеется…
Они дошли до того места, где аллея поворачивала налево, остановились. Пахнуло тем особенным дыханием тинистой воды, по которому безошибочно определяется старый пруд — он был где-то рядом.
— Ну, что скажешь, старик, по первому дню? — подал голос Бардин, когда они выбрались из сумрака деревьев. — Берет… наша?
