работника посольства. У них своя иерархия, при этом не должностей и рангов, а данных. И вот что интересно: во всем прочем их просчеты не столь редки, в этом напрочь исключены. В своеобразном гамбургском счете, который они устанавливают, самый сильный работник — это действительно самый сильный. По этому счету шансы Шошина достаточно высоки. В течение вечера у Шошина не много собеседников, но в мире лондонской прессы это все народ заметный. В своей сумеречной келье Шошин — схимник от дипломатии. На приеме он светский собеседник, оперирующий достаточно крупными категориями деятель. Крупными категориями? Да, он и в жизни не любит говорить о мелочах. Не в натуре это Шошина. А что в его натуре? Все, что в силах взрыть его английский язык, а он может много, его английский. В этой своей сумеречной каморке, когда каждую минуту разгадываешь эзоповы загадки прессы, хочешь не хочешь, а язык знать будешь. Кстати, о крупных категориях, к которым заметно приковано внимание Степана Степановича последнее время, что это за категории? Вести, которые идут в Лондон из-за океана, недвусмысленно свидетельствуют, что Америка готовится к прыжку в Европу, при этом не будет пощажена и Великобритания. Но вот задача: какие формы примет соперничество с британским капиталом, нет, не только в колониях, но и в метрополии? Не об этом ли речь сейчас у Шошина с человеком, у которого столь явно усталые глаза? Кстати, не вашингтонский ли это корреспондент «Таймс», чью конференцию посетил Шошин накануне? Судя по шестигранным американским окулярам, вашингтонский… однако какое благородство могут сообщить человеку ум и достоинство… Ну, к примеру, тот же Шошин. Что греха таить, природа достаточно обделила Степана Степановича, если говорить о его внешности: невысок, узкогруд, с острыми плечами и тонкой шеей, такой тонкой, что кажется, тронь ее неосторожно — и перешибешь. Но взгляните на беседующего Шошина, взгляните, как он благородно сдержан, немногословен, открыто уважителен и какого почтительного внимания исполнены слово и, пожалуй, молчание собеседника, обращенные к Степану Степановичу, чтобы ощутить: Шошин точно вырастает в ваших глазах и совсем он не так заурядно неприметен, как вам показалось вначале. В его облике, конечно, есть пасмурность, но это пасмурность силы, и от этого Шошин кажется отнюдь не мельче, а крупнее.
Новинский робок и на приеме. Робок и не столь занят, как все посольские. Он, пожалуй, единственный из посольских работников, кто драгоценные минуты приема тратит на беседы со своими посольскими коллегами. Как будто бы до приема он был от них намертво отгорожен. Хочется сказать ему: ты чего-то не понимаешь. Ведь такого множества интересных людей, как бы явившихся для встречи с тобой, через два часа уже не будет. Почему же не воспользоваться? Время от времени он приближается к Тарасову, которого обступили гости, и, заняв укромную позицию под скудной тенью пальмы или разросшегося фикуса, наблюдает за послом, наблюдает неотрывно. Странное дело, но при виде посла некий рефлекс овладевает Новинским, вернее, его головой, она вдруг начинает кивать. Вне связи с тем, какое расстояние сейчас отделяет Новинского от посла и какой проблемы в этот миг коснулась беседа — операции на африканском континенте или черчиллевской политики в Индии, — независимо от того, наконец, слышит он посла или нет, он принимается кивать, кивать воодушевленно. Бедный Тарасов, разумеется, не виноват, как не виноват был в свое время Михайлов, просто человек отдал себя во власть рефлекса, может быть, даже против своей воли отдал. Все, наверно, идет от робости Новинского: он вовремя не уверовал в свое «я», упустил, так сказать, момент… А в остальном Новинский добрый малый, и совсем он не вреден, а уж как опрятен и аккуратен… Любо взглянуть на человека и порадоваться, как безупречно отутюжен его костюм, как добротна золотистая шерсть джемпера, который заменяет ему на современный манер жилет, и как хороша белоснежная сорочка с крупным воротником, которую он носит с аккуратностью завидной — мягкий воротник, а ни единой морщинки… Политическое зрение Новинского достаточно остро, и общение дало бы ему немало. Так, как он постиг кливденскую проблему, в посольстве ее постигли немногие. Он единственный из посольских, кто знает эту проблему в исторической ретроспекции, и это дало ему возможность сделать следующий шаг к познанию того, что есть клан леди Астор: германские связи кливденцев, да, тот многообразный и пестрый мир, который делегировал на Британские острова Гесса.
Бекетову удалось приобщить к делам большого посольства и Грабина. Правда, Сергей Петрович склонен объяснить это интересами Грабина к истории британского просвещения, интересами, которые существовали и до Бекетова, но суть, конечно, в ином. Бекетов подключил Грабина к посольским связям в мире британской педагогики. И это было Грабину полезно. Как все, кто профессионально связал себя с прекрасной Францией, Грабин смотрел на свое пребывание в Лондоне как на явление сугубо временное, полагая, что чем скорее оно закончится, тем он, Грабин, будет в большем выигрыше. В этой связи он ни на вершок не продвинулся в изучении английского, полагая, что ему английский ни к чему. Нелады с английским имели свои издержки: Грабин вынужден был выбирать знакомых в педагогическом Лондоне по достаточно странному признаку — знанию французского, а в современном Лондоне число таких не очень велико. Но у Грабина были качества завидные: он знал не только все грани проблемы британского просвещения, но и ту драгоценную частность, где просвещение смыкается с миром искусств, его суждения о театре и живописи представляли интерес и для знатоков. К тому же сама натура Грабина должна была импонировать людям искусства: он был неизменно радушен и широк, при этом тем более радушен и широк, чем многочисленнее был круг его собеседников — он любил людей и рад был этому общению.
Большой, пышнотелый, украшенный седеющими усами и подусниками, он являл собой в какой-то мере век минувший и в одежде: темно-серый костюм традиционно английского покроя, небогатый, но строгий, мягкая шляпа, а осенью простое, черного сукна демисезонное пальто с плюшевым воротником, котелок, зонт с костяным набалдашником, настолько тяжело громоздкий, что мог сойти за палку, — так выглядел Грабин.
Аристарху Николаевичу были интересны его друзья, он неизменно беседовал с увлечением, однако был неуправляем в этих беседах и, переговорив с великим множеством гостей, какое-то время пребывал в состоянии прострации, говоря, что пуст, как барабан. Грабину было приятно чуть-чуть порисоваться и наговорить на себя, но, будь на то его воля, он ограничил бы беседы с друзьями темой театра — он был высокого мнения о современном английском театре, и ему нельзя было отказать в правоте. У него был талант завязывать отношения, он делал это легко, и круг знакомств у него был прочен: в его отношениях с людьми формальный элемент отсутствовал, люди, знавшие Грабина, это чувствовали, дружбой с ним не пренебрегали, она ценилась достаточно высоко. Бекетов мог это увидеть и теперь: толпа, окружавшая Грабина, быть может, была излишне экспансивной, но она была прикреплена к нему надежно.
Мысленно Сергей Петрович немало удивился тому, что ему хотелось вписать в этот круг и Екатерину, без нее этот круг, пожалуй, был бы не полон. Но вот что должен был сказать себе Бекетов; каждый раз, когда она оказывалась а поле его зрения, почему-то было чуть-чуть жаль ее. С тех пор как военный британский самолет примчал ее на острова, прошло два с половиной года. Смятение, невиданно жестокое, которое объяло ее на русской земле, сменилось состоянием, которое вернее всего было назвать исступлением: она хотела труда, жертвенного, а может быть, даже и смерти, тоже жертвенной, она была бы счастлива, если бы умерла. Однако пора эта была преодолена, — быть может, лишь отчасти благодаря Бекетову — главное было в посольских обязанностях, которые взяла на себя Екатерина. Ничего жертвенного в ее посольских обязанностях, разумеется, не было, они были тихи и скромны. Но они требовали точности и обязательности, да, пожалуй, безотказности. Если бы Екатерина явила все качества в полной мере, то и в этом случае не получилось бы ничего такого, что хотела видеть в себе она. Екатерина пошла на большее — она приходила на работу раньше всех и уходила едва ли не в полночь. Работе это было показано очень, остальное ее не интересовало. Если в потоке дел выдавалась свободная минута, она отдавала ее языку и сделала тут успехи завидные. Шошин, которому бескомпромиссная натура Екатерины заметно импонировала, попросил ее перевести большую статью из «Экономиста», одну, потом вторую и в лаконичном тоне, который для него был характерен, заявил, что ее место в отделе прессы — большего комплимента он никогда и никому не делал. Но Екатерина осторожно отвергла предложение Шошина. Как ни загружен ее рабочий день, она вольна распоряжаться им сама. У Шошина было бы иное, его деятельная и в немалой степени деспотическая энергия перетасовала бы рабочее время Екатерины, симфонические бдения следовало забыть, а с этим Екатерине смириться трудно — одиночество, которое все еще было ее привычным состоянием, обрело бы формы трудные, музыка с некоторого времени стала опорой ее души. Екатерину нельзя было назвать нелюдимым человеком, но ее стихией сделалась камерная беседа, содержанием и настроением которой было раздумье.
Бекетов не похож на проворную пчелу, которая за вечер готова прикоснуться к полусотне цветов, взяв с каждого из них драгоценный взяток, но круг его собеседников будет не мал. Екатерина несравненно