казалось, навсегда оставила муза импровизации, незримая сила сковала ему уста, которые прежде открывались так легко. В большом зале Ливадийского дворца было не столь уж жарко, а лицо британского премьера стало блестящим от испарины.
Конечно же Черчилль акцентировал прежде всего на проблеме расчленения Германии. У него нет оснований возражать против самого факта разделения Германии на зоны, но как это сделать здесь, в Ялте, в течение пяти-шести дней, которыми они располагают? Сталину оставалось взглянуть на Антонова: «Вот он, Черчилль, собственной персоной!» Его тактика: по возможности заморозить конференцию. Но это ясно уже не только русским. Председатель, который до сих пор держался в тени, решает подать голос. Как отмечалось, советский премьер и в Ялте ни разу не возразил президенту, а вот президент возразит англичанину? Как сейчас, например. У тех, кто сидит сию минуту в большом зале Ливадийского дворца, интуиция обострилась завидно, вон какой хрупкой стала тишина, даже старые кресла, чей скрип не утаить, смолкли.
Остается установить, какой характер обретет возражение.
Президент поворачивает правую руку ладонью вверх, даже чуть-чуть пододвигает ее к свету, внимательно рассматривает. Такое впечатление, что он никогда ее такой не видел, оказывается, и в собственной руке можно открыть нечто новое. Присутствующие внимательно следят за этим рузвельтовским жестом, кажется, и они увлечены открытием, которое сделал президент, глядя на руку. Потом президент поднимает глаза, они откровенно тоскливы.
— Как мне кажется, маршал Сталин не получил ответа на свой вопрос о том, будем мы расчленять Германию или нет, — произносит президент, он точно беседует с рукой, возражает ей. — Я полагаю, надо решить вопрос в принципе, а детали отложить на будущее. Премьер-министр говорит, что весь этот запрос требует изучения, правильно… Но самое важное решить, согласны ли мы расчленить Германию…
Черчилль едва ли не привстал. Его движение выражало тревогу. Дело даже не в существе слов, произнесенных только что президентом, важен сам факт: президент возражал ему. Очевидна, президент возражал ему и раньше, но то было с глазу на глаз, в присутствии русских такого не бывало… Или было? В Тегеране имело место нечто аналогичное, но там это выглядело не столь явным. Итак, Черчилль понял, что президент ему возражает, и решился на беспрецедентное: на возражение президента ответить возражением. Он сказал, что союзники имеют дело с 80-миллионным народом и для решения вопроса о его участи, конечно, требуется более длительное время, чем тридцать минут. Фраза грубо искажала мысль оппонента — понятия «тридцать минут» и «участь народа» придумал сам Черчилль. Иначе говоря, британский премьер пустил в ход тот самый прием, который предусмотрел Сталин в своей беседе с Антоновым до начала заседания. Это было, пожалуй, признаком известного смятения — премьер упорствовал недолго. Он сказал, что британское правительство готово принять принцип расчленения Германии и учредить комиссию для изучения соответствующей процедуры.
Но прежде чем заседание продвинулось дальше, Сталину суждено было еще раз напомнить Антонову, что британский премьер не оставляет намерения заморозить конференцию. Черчилль воздал должное вкладу России и русских в дело победы, но, когда речь пошла о репарациях, утопил голову в бабьих плечах.
— Призрак голодающей Германии встает перед моими глазами! — едва ли не воздел он руки к небу и заключил назидательно: — Если хочешь ездить на лошади, ее надо кормить!
— В том случае, если лошадь на тебя не бросается, — заметил русский, смеясь.
— Готов признать, что метафора моя не совсем удачна, — тут же реагировал Черчилль.
Англичанин испытал неловкость: достоинство, которое издавна красило его речь, — метафоричность — взято под сомнение. Спор неожиданно сместился в сферу, для одного и другого достаточно чувствительную: один втайне себя считал поэтом, другой — прозаиком. Однако фокус заключался в том, что, зная друг о друге почти все, они не подозревали один в другом как раз этих достоинств, полагая, что всевышний отдал все свои таланты ему и конечно же обделил ими соперника.
А проблема репараций продолжала обсуждаться, доводы русских были резонны даже на взгляд союзников, которые активно отвергали репарационный план русских.
— Да, это очень важное соображение! — воскликнул Черчилль, когда речь зашла о том, что послевоенная Германия, как можно предположить, не обладая армией, сумеет навести режим экономии заметный. Но когда возник вопрос о решении, Черчилль вернулся к своей прежней формуле, суть которой вполне объемлют слова: «Ради бога, не сейчас!» Но русские настаивали, и в этот раз торжествовал компромисс. Условились, что будет создана репарационная комиссия с резиденцией в Москве. Это самое большое, на что мог пойти британский премьер, но русские сделали попытку продвинуть его и в этой позиции. Согласившись на создание репарационного центра, тем более с местопребыванием в советской столице, русские хотели определить, как было сказано на конференции, «руководящие линии». Репарации в первую очередь получают державы, которые вынесли тяжесть войны и организовали победу, речь идет о трех великих. Русский предал эту формулу гласности.
— А как полагают уважаемые союзники?
Черчилль взглянул на своего американского коллегу, тот сидел, обратив печальные глаза на машинописный текст, который пододвинул ему государственный секретарь. Президент испытывал неловкость — в своих возражениях британский союзник пошел слишком далеко. Если бы русские запросили не десять миллиардов, а много больше, то и тогда они были бы правы: кому не известно, как невосполнимы ныне их потери. Можно возражать им по любому вопросу, но не по этому. Откровенная печаль, которая объяла в эту минуту Рузвельта, кажется, привела в чувство и британского премьера. Он неожиданно улыбнулся, точно самой этой улыбкой прося извинения. Он сказал, что его несговорчивость по вопросу о репарациях объясняется тем, что у него дома есть парламент и есть кабинет. Если они не согласятся с тем, что он, Черчилль, одобрил в Крыму, то могут, пожалуй, указать ему на дверь. Наступило молчание, долгое и ощутимо тягостное, казалось, это молчание пробудило и президента, он оторвал глаза от машинописного текста, который все еще читал, посмотрел на Черчилля. Вряд ли кабинет или тем более парламент поставят тут в вину твою несговорчивость, точно говорил взгляд президента. Если же тебе укажут на дверь, то независимо от этого, если оставят, — тоже независимо от этого.
А Черчилль улыбнулся вновь, его прежняя улыбка не сняла неловкости.
— Мне нравится этот принцип: Германии — по силам, каждому — по потребностям, — возгласил британский премьер.
— По заслугам, — угрюмо поправил Сталин.
В Ливадию приехал Бекетов и тут же включился в работу над теми главами коммюнике (оно уже мало-помалу вызревало), которые касались будущего международного сообщества. Все знали, что организация будет всемогущей, уже уточняли ее статут и очерчивали контуры, однако у новорожденного не было имени.
Егор Иванович знал, где искать друга, и пошел на огонек, что светился в придворцовом флигеле в глубине парка, там наркоминдельские правовики день и ночь колдовали над текстами. Час был поздний, и огонек в квадратном окне флигеля казался одиноким, красноречиво свидетельствуя, что есть еще рыцари на свете, которым и круглосуточная вахта нипочем. Бардин вошел и по лестнице, приятно попахивающей старым деревом, поднялся на второй этаж. Еще издали, пересекая комнату с правильно округлыми окнами, будто выстроенными вдоль фронтовой стены по ранжиру, он приметил полураспахнутую дверь и в проеме ее просторный стол, освещенный настольной лампой под бледно-оранжевым абажуром. Свет лампы был нерезким, и мудрено было рассмотреть сидящих за столом. Бекетова Егор Иванович опознал по голосу — благородно рокочущему баритону, всей своей сутью питерскому. А вот собеседник Бекетова был скрыт оранжевой полумглой и напрочь отказывался себя обнаруживать. Бардин невольно замедлил шаг и остановился, не зная, продолжать путь или повернуть обратно. Зал, где сейчас стоял Бардин, тонул в сумерках, и людям, сидящим за столом, Егор Иванович мог быть невидим. Но Бардина выручил Бекетов, нет, не только голос выдал Сергея Петровича, но характерная способность бардинского друга, обращаясь к собеседнику, величать его по имени. Когда Бекетов говорил «Александр Александрович», была в этом случае свойственная русскому способность, величая человека, сообщить голосу некую торжественность.
— Да не пошли ли американцы в Думбартон-Оксе дальше, чем хотели, Александр Александрович?..