руках, крича на ходу: «Самовольщик. Упрячу. Десять суток от имени командира части!» Но Плетнев был в самой законной увольнительной, и старшина, сдержавшись, не ударил, только пригрозил: «Ты у меня, подкулачник, узнаешь советскую власть».

Через день ефрейтор Плетнев пошел в караул на склады части. После караула начальник штаба полка и кондовый друг Белобородова по просьбе последнего придрался к Плетневу (гимнастерка была расстегнута, сапоги не блестели, пряжка болталась, не вовремя отдал честь) и влепил ему пять суток гауптвахты. С тех пор лез и лез ефрейтор Плетнев, любящий девушку и землю, на свою советскую Голгофу. Кровянила ему душу эта власть, а он продолжал хорошо служить ей, более того, после окончания тех осенних учении, на которых я с ним встретился, командир полка лично, несмотря на возражения начальника штаба, объявил Плетневу отпуск. Я за него порадовался. Тогда за сопкой я ответил на его рассказ: «Смотри, брат, будешь упорствовать, сломают тебя, никто не защитит». Узнав, что ему дали отпуск (наводчик он был, правда, первоклассный), я изменил мнение, и решил, что справедливость, вероятно, все же существует. Вышло, что ошибся.

Плетнев не уехал в отпуск к себе в Рязань. «Колхоза своего я, что ли, не видел, — сказал он. — Мать умерла, отцу дела нет, все боится и боится, будто ничего другого на свете нет. Останусь тут, женюсь, авось и будет радость». Остался. На седьмые сутки отпуска под вечер, когда Плетнев копался на участке будущего тестя, на него набросились солдаты из комендантской роты. Избили, что-то сломали в позвоночнике. Калеча парня, пьяные ребята из комендантской роты орали, что он мародер и сволочь, что он грабит людей. Кто им это сказал, кто приказал, кто указал место и время — осталось, разумеется, неизвестным. Ефрейтора Плетнева комиссовали, и он, искалеченный, куда-то уехал — спина его была серьезно повреждена, работать на любимой земле он больше не мог, а жить в деревне без земли он счел глупым.

До и немного после

Последние полгода действительной службы радикально меняют психологию солдата. Армейская жизнь лишается своей устойчивости. Военнослужащий привык с радостью отмечать каждый уходящий день и видеть демобилизацию всегда на горизонте. И вдруг — полгода! К черту мечту об отпуске, все равно уже не дадут, да и с самовольными отлучками надо поосторожнее — шесть месяцев осталось. Так думает солдат, и его охватывает яростное желание отбыть из части непременно первым эшелоном. Старик-военнослужащий занимает выжидательную позицию, говорит начальству: вы меня не трогайте, я вас не трону, а начальство ему отвечает: нет, дружок, ты служи как подобает, воспитывай молодых солдат, как мы велим, тогда, так и быть, уедешь первым эшелоном.

Помню, сержант из моей роты Боюк как-то позвал меня после отбоя из казармы на вольный воздух. Последнее для нас армейское лето было душное, ноги в последних выданных сапогах плавали в поту, и вольный воздух вокруг казармы назывался вольным только потому, что наш разговор никто не мог подслушать. Боюк мне доверял, я ему — тоже. Одно время наши койки стояли рядом, разговоры по ночам были жаркие, особенно о Чехословакии, но один на другого не донес. Кроме того, мы с ним были свидетелями, как во время одного учения рядовой Урусов, бешеный от недосыпания, заорал: «Моя мать в деревне рыбные консервы да черствый хлеб жрет, а я должен тут на радость этой сволочи землю рыть, да еще уверять, что жизнь с радостью отдам, лишь бы они остались, лишь бы командовали. Дудки!» Передаю слова Урусова в смягченном виде, парень был вне себя. Он любил хозяйство и землю и сквозь успокаивающие слова матери в письмах: «Служи, сынок, а мы уж как-нибудь», — он видел отчаянное положение себя дома. Урусов тогда бросил кирку и, оставив окоп недовыкопанным, ушел спать в тягач.

Присутствовавший, кроме нас, старший сержант Москаленко быстро сказал, как только Урусов ушел: «Вы слышали, вы все слышали, вы будете свидетелями. Ты, Боюк, слышал, что этот кацап сказал. Он, гад, против советской власти пошел!» Мы с Боюком переглянулись и как-то одновременно ухмыльнулись в лицо старшему сержанту. Боюк удивился издевательским удивлением: «Мы разве что-нибудь слышали, Щетинский, а? По-моему, ничего. Что-то у тебя, Москаленко, начались слуховые галлюцинации, лечиться тебе пора». Старший сержант, прошипев, что мы оба гады, что все гады и все против советской власти пошли, ушел, бормоча угрозы.

Мы остались с Боюком вдвоем, и мир вокруг после нашего поступка казался куда чище и лучше нежели раньше. Боюк сказал мне: «Видал, на национализме хотел меня подцепить, мол, я хохол, он хохол, а Урусов кацап. Гнида. На все он готов, лишь бы второй отпуск заработать». Я кивнул ему, и мы, оба младшие сержанты, пошли к тягачу спасать Урусова. Помню, разбудили салагу, он первый год служил, намылили ему шею за то, что болтает себе на погибель, мерзавцам на радость. Сунули Урусову кирку в руки и послали докапывать траншею.

Правда, месяца через два Москаленко все же получил свой второй отпуск. Кого он продал, чью жизнь загубил — не знаю или не помню. Такая уж нас армия, что мерзавцам легче живется и служится.

В общем, не удивительно, что в ту летнюю ночь Боюк захотел поговорить именно со мной. Мы оба не добивались сержантских лычек, оба старались остаться честными, по крайней мере, по отношению к самому себе. Оба хотели быть солдатами и только солдатами. И всегда получалось, что мы оба хотели невозможного. Я почти два года мечтал об отпуске второй после демобилизации высшей радости военнослужащего действительной службы. И когда мне его пообещали, я как-то взял и сказал, что изучение материальной части важнее политучебы, солдата надо учить стрелять, а как любить родину — он сам знает. В отпуск я, конечно, не поехал и был занесен к тому же в черный список особого отдела.

С одной стороны, было обидно — рушились лелеемые надежды, но, с другой, — пришли ко мне уверенность и спокойствие. Я сделал то, что велела совесть. Я знал, что теперь уеду домой последним эшелоном, что увольнительных ждать не стоит. Нужно было ждать и терпеть. В сущности, когда человек делает то, что подсказывает совесть, ему никакие ошибки не страшны. Моя ошибка была чисто тактической — я проиграл несколько месяцев жизни, но стратегически я победил — остался самим собой и, чего греха таить, довольным самим собой.

Боюк был тоже занесен в черный список. Он мне сказал: «Меня сегодня начштаба вызывал и сказал, что, мол, ты, Боюк, допрыгаешься. И добавил, что ежели я хочу демобилизоваться вовремя, то, как замкомвзвода, должен добиться в кратчайший срок, чтобы ребята боялись меня больше смерти. И еще начштаба добавил, чтобы я перестал с тобой дружить. Обещал за это все отпустить домой на три месяца раньше срока, сволочь». Боюк волновался, и я его понимал. Он ненавидел армию потому, что до призыва верил в нее. Был он, очевидно, романтиком, видел в наших вооруженных силах какой-то идеал мужества, стойкости, верности. А армия его встретила, как говорят, «мордой об стол». Но с Боюком случилось то, что, увы, случается с многими ребятами. Вынеся из уже армейского опыта отвращение, он стер в памяти отвращение к колхозному существованию, которое было у него до армии. Гражданская жизнь стала мечтой и в этих мечтах все, даже колхоз, приукрашивалось. Если на гражданке освобождением казалась армия, то теперь, наоборот, гражданская жизнь казалась воплощением свободы. Боюк не мог соединить одной веревочкой армию и колхоз, не мог признаться самому себе, что армия и колхоз одинаково уродливые порождения одной системы. Парень искал места под солнцем, где можно было свободно дышать, и все еще упорно верил, что такое место есть.

В ту летнюю ночь я сказал Боюку: «Ну, что тебе посоветовать? Для меня быть в нашем мире хорошим человеком — уже много. Ты все равно не можешь быть гадом, так чего тебе тревожиться? Торопишься на гражданку? Думаешь там найти красоту? Хорошо там, где нас нет. Пошли начштаба к чертям, он к этому не привык. Я это сделал и успокоился. Не мечтать надо, а отпихивать ложь. Ты кстати знаешь, что за наш разговор нам могут вклеить минимум три годика дисциплинарного батальона. И все будет по уставу, но не по армейскому, а по партийному, по государственному».

Я сам с удивлением вслушивался в свои слова. Они вырывались почти против воли. А завтра я буду в строю петь глупые песни, буду выполнять приказы. Сапоги будут стучать, глаза будут глядеть в невидимую точку. Тот правдолюбец во мне будет молчать, может быть краснеть от стыда.

Осталась эта армейская ночь в памяти. Боюк хотел и остаться честным человеком, и демобилизоваться раньше срока. Через месяц после нашего разговора пришли в часть вербовщики, объявили будущим дембелям: «Кто хочет поработать на Дальнем Севере, тому немедленную демобилизацию

Вы читаете Тиски
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату