служебных обязанностей. Хотя не должны так писать во время войны. И пахать землю, да еще чужую, солдаты тоже не должны во время войны. Так прямо заявил секретарю партбюро подразделения Василевскому сержант Люблин. Василевский ответил: «Надо, Люблин, надо. Ты же тракторист».
«А что, таиш лейтенант, трактористы что, жить не хотят? В прошлом году послали же отделение ремонтировать школу для этих чукчей, пустой дом, который за дувалом. Набрали маляров, белили, красили, штукатурили. Стены этого, как вы сами сказали, бывшего байского дома толстые, окна узкие. А все равно троих ребят кончили, а дом взорвали, до сих пор афганцы смеются. А вы хотите, чтобы я на поле вышел, открытое поле, чтоб пахал я, трактор этим макакам показывал…»
Василевский вспыхнул и заорал: «Ты, сержант, говори да не заговаривайся. Ты афганцев макаками не называй, расизм тут не показывай». Сержант Люблин сам рассвирепел и ляпнул: «Это не я расист, а афганцы. Это они нас называют гяурами и в нас стреляют. А мне они до лампочки. А в открытом поле стоять — спасибочки. Кишлак ихний под горой стоит, от нее до поля километр будет. А Климова — ромашки, козел, пошел собирать — они все же подстрелили. Не пойду я туда. Не имеете права меня туда посылать. Танк дайте, а не трактор. Пущай афганец сядет за рычаги, какой-нибудь наш афганец».
Капитан Василевский сам не был от всего этого в восторге, ему была противна вся эта комедия с трактором. Сказали, небось, в штабе дивизии, что надо показать пример сотрудничества с местным населением, заодно показать трактор, мирную мощь СССР. А что могут люди погибнуть, о том и речи не было. А чтобы своего афганца послать, тут ничего не выйдет. Попробуй найди такого афганца, да еще живого. Был в этом чертовом кишлаке секретарь партячейки, Мамат какой-то. Так его убили и «джип» угнали, американский, хорошего качества. Двух других застрелили у запруды. В кишлаке после этого был праздник. Качали, конечно, головами, а, может, не качали, а кивали, говорили, что, увы, уважаемые советские солдаты, делать больше нечего, нету более представителей новой власти, будем пока без нее жить. И пахать поля вокруг кишлака отказались. Сказали, что народ не против кооператива, только убьют на поле. Лучше быть голодным и живым, чем мертвым. На деле, жители уходили в горы, обрабатывали там клочки земли, сеяли и собирали потом урожай — неподконтрольный, ихний. Афганцы его прятали, зарывали и притворялись после голодными, а сами (в штабе дивизии это знали) вполне могли существовать, даже отдавали часть горного урожая своим родичам-бандитам. Когда будут доказательства, сказал парторг полка, тогда не будет больше ни басмачей, ни их домов, кишлак понесет достойное наказание, то есть будет уничтожен. Хотя, добавил парторг, нельзя же все-таки стереть с лица земли все кишлаки, а следовало бы, иначе не будет нам покоя. А пока надо вспахать это вшивое кооперативное поле да еще трактором, чтобы увидели они разницу между ним и деревянной сохой на волах, чтобы поняли раз и навсегда, что хоть и силой, а цивилизацию им несем. Присутствующий начальник политотдела дивизии в знак согласия кивнул головой. Что же оставалось капитану Василевскому делать — только выполнять приказ. Но, решил он, надо обеспечить трактористу охрану. Он понимал, конечно, отказ сержанта — какая тут охрана, если афганский снайпер может снять тебя, как тетерева. И все же: приказ есть приказ. Приказы не обсуждаются, а выполняются.
И сказал капитан Василевский сержанту Люблину: «Гяур или не гяур, а на тракторе тебе надо быть и вспахать этот проклятый участок. Вспашешь, будет тебе отпуск, двухнедельный и без дороги. Будешь дома месяц. Даю слово. Откажешься, все равно под трибунал попадешь, не за это, так за другое. Пошлют тебя на передовую, в горы. Сам знаешь, что это значит. Это тебе не дисбат, как в мирное время, а самый что ни есть штрафбат. Да ты не бойся, все поле будет оцеплено, все стволы наведены на кишлак и горы. Не осмелятся они. Подумай и согласись. Не хочу тебе приказывать, ты должен добровольно».
На следующий день утром дали сержанту Люблину для смелости стакан водки и подвели к старому колесному трактору. Просили ребята разрешения хотя бы приварить к кабине стальные листы. Отказали, не должны, дескать, басмачи-афганцы думать, что боится их советская армия. При этом капитан Василевский дал намеками понять, что он сам себе противен. Тяжестью на его совести лежали души людей, погибших во время ремонта усадьбы-школы. Василевский, выпив, не скрывал своих чувств. Он знал, что афганские дети все равно не пошли бы в эту школу, ходили бы себе к старикам и муллам за учебой. Отдать дурной приказ дело нехитрое. Сидит себе сволочь-полковник в штабе, настоящем доте, и творит на бумаге всякую кровавую глупость, от которой после душа болит. Василевский иногда показывал фотографию сына, которому недавно исполнилось шестнадцать лет. Он часто жалел, что был назначен секретарем партбюро. Ходил бы себе в боевых офицерах, все же меньше ответственности.
На концах поля стали бронетранспортеры, в свежевырытых окопах засели три отделения, в орудийных — установили гаубицы. Мотор трактора плаксиво завыл. Люблин попросил и получил еще водки. Тронулся. Он работал весь день до ночи. Поле было вспахано, и сержант Люблин остался жив. Ни один выстрел не нарушил работы. Жители кишлака спокойно наблюдали. Капитан Василевский был в восторге, а сержант Люблин себя время от времени любовно общупывал, словно проверял, нет ли все-таки в нем пулевой дырки. Он был наполовину еще на поле и наполовину уже в отпуску.
Двое суток спустя, безлунной ночью, в ливень афганцы атаковали часть. Полночи длился минометный обстрел. В палатку капитана Василевского угодила прямым попаданием мина. Его жалели, не очень, но все же жалели. Наутро убедились, что кишлак обезлюдел. Но больше всего пострадал сержант Люблин. Он так и не получил отпуска.
Сапер Тонкин
Лейтенант Андрей Тонкин часто выходил на берег, туда, где встречались Цильма и Тобыш, глядел на большую воду, выпивал бутылку водки, не пьянел и возвращался в деревню. Города Тонкин не любил, хотя всегда к нему стремился. В Трусове за два месяца был всего раза три, тратил деньги и силы, хвастался своей долго не заживающей раной. Смеялся: «Осколок был ржавый, кровь в спине попачкал, но доказал все же, что может, может сапер ошибаться дважды. Ждет меня за горами на дороге другая, голубушка-стерва пригреет». Некоторые женщины жалели Андрея, а он, пользуясь этим, перед разлукой или вечным расставаньем показывал свою начитанность. Когда-то, сначала курсанту, а затем лейтенанту Тонкину казалось, что сапера все должны любить, в особенности бабы. Ну, как не страдать по человеку, ходящему рядышком со смертью. Люди же на него смотрели, как на дурака. Отец прямо сказал самым своим тяжелым голосом: «Значит, мы с матерью тебя растили, чтоб ты на дурацкой мине подорвался, так, что ли?» Мать воскликнула в слезах: «А рос ведь нормальным парнем». Ленке с птицефермы Андрей сказал, что голубушка-стерва его ждет и пригреет. Ленка спросила, кто это и где она живет. Ответил Андрей: «Живет она под Кабулом, Гератом, Кандагаром. Зовут ее Мина, горяче́е в любви не бывает». «Дурак ты, ох, дурак», — сказала Ленка, а после, ночью, залезла к нему в комнату через окно. Утром заплакала, то ли по себе, то ли по нему: «Тебя под утро кошмары били, аж кричал».
Лейтенант Тонкин хотел не жалости, а восхищения. Но и в Трусове, подле интеллигентных женщин, его не нашел. Ловил иногда в женском взгляде нежность, но была она предназначена не ему, а трупу лейтенанта Тонкина. Было обидно. Деньги-то на ресторан тратил живой Тонкин. Утром, одеваясь и опохмеляясь, лейтенант рассказывал: «Не было ничего прекраснее Герата. Но до сих пор высится грозно и непоколебимо крепость Калаи Ихтиярэддина, кое-что осталось от двухсот мечетей древнейшего города Афганистана. Даже Александру Македонскому не удалось его покорить. Каменные кружева и плетения вечны, незабываемы». Только раз, морщась от головной боли и позабыв о выспренности, добавил почти с гордостью: «Полгорода как не бывало. Наша армия — это вам не Александр Македонский!»
Чего люди в сущности не понимали, так это того, что лейтенант Тонкин любил свою работу сапера. Однажды его друг по училищу Винцов спросил во время запоя под Шиндандом: «Был бы ты афганцем, был бы ты с нами или против нас?» Тонкин ответил: «Был бы сапером». Ему было плевать, что взлетали к небесам люди и танки. Он знал, что мин на его век хватит, что будет еще много мгновений, когда живущая под его руками смерть уплотняет жизнь до ощущения восторга бессмертия. Во время работы он верил в Бога, говорил с ним, врал ему. Все вокруг истекало кровью, гноем. Тонкин видел парней, пытавшихся перед смертью удержать вываливающиеся кишки; других, спокойно проклинающих, глядя на свои оторванные ноги, и войну, и власть; третьих, объясняющих, умирая, как любят ту, которая пишет или не пишет писем. Как будто очевидная для всех бессмысленность войны Тонкина не касалась. Он никогда ни на кого не