Уже в который раз мы можем проследить здесь этот странный цикл, через который проносились эмоции, вызываемые Троцким в его интеллектуальных последователях. Большинство из них обращались к нему с возвышенным почтением, и в большинстве он вызывал «комплекс Корделии», о котором говорил Бретон. Но постепенно они обнаруживали, что его образ жизни и мышления требует невыносимого духовного напряжения; они замечали, что он действительно находится «вне пределов досягаемости». Их король Лир, как выяснялось, все еще оставался самым твердым из революционеров. Он не стремился собрать вокруг себя свиту лирических обожателей — он старался сплотить бойцов на самое невозможное дело. Он хотел настроить своих сторонников, как был настроен и сам, против всякой власти в мире: против фашизма, буржуазной демократии и сталинизма; против любой разновидности империализма, социал- патриотизма, реформизма и прагматизма. Он требовал от своих приверженцев «безусловно защищать Советский Союз», невзирая на Сталина, и атаковать сталинизм со страстностью, соразмерной его собственной. Сам никогда не уступавший в принципах ни пяди, он не терпел уступчивости в других. Он требовал от своих сторонников неколебимой убежденности, абсолютного безразличия к общественному мнению, неослабевающей готовности к самопожертвованию, жгучей веры в пролетарскую революцию, чье дыхание он постоянно ощущал (но они — нет). Одним словом, он ожидал, что они окажутся сделаны из того же материала, что и он сам.

Они сопротивлялись, а их возвышенное почтение к нему уступало место поначалу тревоге и сомнениям или усталости, которые все еще были смешаны с благоговением, а потом — оппозиционности и в конечном итоге — завуалированной либо открытой враждебности. Один за другим интеллектуальные троцкисты начинали отрекаться, поначалу робко, а потом возмущенно от своего былого энтузиазма и акцентировать внимание на ошибках Троцкого. Поскольку ничто так не подрывает веру, как неудача, они преувеличивали его ошибки и фиаско как реальные, так и вымышленные, за которые только могли ухватиться, пока не начинали обвинять его в фанатизме и в том, что он — находящийся во власти догм фантазер, или пока не решали, что между ним и Сталиным нет большой разницы.

За устойчивой системой этих разочарований и разорванных дружеских связей было растущее недовольство радикальной интеллигенции Запада марксизмом и русской революцией во всех ее аспектах. Это был один из тех периодически повторяющихся процессов политической конверсии, в соответствии с которой радикалы и революционеры одной эпохи превращаются в центристов или консерваторов либо реакционеров эпохи следующей — среди литературных троцкистов 30-х нашлось очень немного тех, кто в конце 40-х и в 50-х годах не оказались вдруг во главе пропагандистских крестоносцев-антикоммунистов. Конечно, многие бывшие сталинисты, никогда до этого не подпадавшие под какое-либо троцкистское влияние, также окажутся замешаны в этих антикоммунистических крестовых походах, но чаще в роли вульгарных информаторов, чем идеологических вдохновителей.

Начало этого превращения спрятано в путанице нескольких мелких противоречий. Зимой 1937/38 года Истмен, Серж, Суварин, Килига и другие подняли вопрос об ответственности Троцкого за подавление Кронштадтского восстания в 1921 году. Контекст, в котором они подняли этот вопрос, заключался в попытке выяснить, откуда и когда точно произрос этот фатальный порок в большевизме, из которого взял свое начало сталинизм. И они отвечали, что изъян этот проявился в Кронштадте, в подавлении восстания 1921 года. Именно здесь произошел решающий поворот, первородный грех, так сказать, который привел к падению большевизма! Но разве не Троцкий отвечал за подавление Кронштадтского восстания? Разве в этом событии он не предстал как настоящий предтеча сталинского террора? Критикам тем более легко было его осудить, что у них было чрезмерно идеализированное представление о Кронштадтском мятеже, и они прославляли его как первый истинно пролетарский протест против «предательства революции». Троцкий отвечал, что их видение Кронштадта нереально и что, если бы большевики не подавили этот мятеж, они бы открыли шлюзы для контрреволюции. Он брал на себя полную политическую ответственность за решение Политбюро по этому вопросу, решение, которое он поддержал, и лишь отрицал утверждение, что сам лично командовал штурмом Кронштадта.[125]

Эта полемика была полна странной и необоснованной страсти. Не надо было принимать версию Троцкого, чтобы увидеть, что его критики чрезмерно раздули важность Кронштадтского мятежа, вырвав его, так сказать, из исторического потока и многих встречных течений событий. Кронштадт как прелюдия к сталинизму заслонил в их глазах те фундаментальные факторы, что благоприятствовали сталинизму: поражение коммунизма на Западе, бедность и изоляция Советского Союза, усталость трудящихся масс, конфликты между городом и деревней, «логика» однопартийной системы и т. д. И такова временами была озлобленность дискуссии по относительно давнему и неопределенному эпизоду, что Троцкий замечал: «Можно было подумать, что Кронштадтский мятеж произошел не семнадцать лет назад, а только вчера». Что его возмущало, так это то, что предполагаемые доброжелатели выбрали время, чтобы забрасывать его вопросами о Кронштадте, как раз в середине его кампании против московских процессов. Кроме того, в то время как он осуждает нынешние казни жен и детей антисталинцев, Серж и Суварин критикуют его за расстрел заложников в Гражданскую войну. Разве эта какофония не на пользу Сталину? И разве они не видят морального и политического различия между его использованием силы в Гражданскую войну и нынешним сталинским террором? Или они отрицают право большевистского правительства в 1918–1921 гг. на самозащиту и введение дисциплины?

«Я не знаю… были ли какие-нибудь невинные жертвы [в Кронштадте]… Я не могу взять на себя ответственность и решить сейчас, через столь долгое время после события, кого следует наказать и как… особенно потому, что у меня под рукой нет никаких данных. Я готов согласиться, что гражданская война — это не школа для обучения человечности. Идеалисты и пацифисты всегда бранили революцию за „эксцессы“. Основная проблема в том, что „излишки“ проистекают из самой природы революции, которая сама по себе — „эксцесс“ истории. Пусть те, кто хочет этого, отвергают (в своих мелких журналистских статьях) на этом основании революцию. Я ее не отвергаю».

Критики обвинили его в «иезуитской» или «ленинской аморальности», т. е. в приверженности идее, что цель оправдывает средства. Он ответил на это своим очерком «Их мораль и наша», решительным и красноречивым заявлением по этике коммунизма. Этот очерк начинается со вспышки брани в адрес тех демократов и анархистов «левого» крыла, которые в то время, когда реакция празднует триумф, «испускает в два раза больше моральных миазмов, чем обычно, точно так же, как иные люди от страха в два раза больше потеют»; но при этом проповедуют моральные принципы в отношении могущественных преследователей, а не преследуемых революционеров. Он действительно не принимал никаких абсолютных принципов морали. Такие абсолюты вне пределов религии не имеют значения. Духовенство, по крайней мере, выводило их из божественных откровений; но каким образом его критики, эти «мелкие атеистические священники», извлекали их вечные моральные истины? Из «человеческой совести», «духовной природы» и подобных концепций, которые суть всего лишь метафизические иносказания для божественных откровений.

Моральные принципы запечатлены в истории и классовой борьбе и не имеют постоянной сути. Они отражают общественный опыт и потребности; а посему всегда должны соотносить средства с целью. Во впечатляющем пассаже он «защищает» иезуитов от их моралистических критиков. «Орден иезуитов… никогда не проповедовал… что любые средства, пусть и преступные… позволительны, если только они ведут к „цели“… Такая… доктрина была умышленно приписана иезуитам протестантскими и частично католическими противниками, которые не колебались в выборе средств для достижения своих целей». Иезуитские теологи толковали трюизм, что использование любых средств, которые сами по себе могут быть морально плохими, должно быть оправдано либо осуждено в соответствии с характером цели, которой они служат. Выстрелить — морально плохо; застрелить собаку, угрожающую ребенку, — доброе дело; стрелять с целью убийства — преступление. «В своих практических моральных принципах иезуиты вовсе не были хуже других священников и монахов… напротив, они были выше их, во всяком случае, более последовательными, мужественными и проницательными. Они представляли собой воинствующую, закрытую, строго централизованную и агрессивную организацию, опасную не только для врагов, но и для друзей». Точно так же, как и большевики, они пережили свою героическую эру и периоды упадка, когда из воинов церкви они превращались в бюрократов и, «как и все добрые бюрократы, были весьма неплохими мошенниками». В этот героический период, однако, иезуит отличается от рядового священника, как солдат церкви отличается от того, кто в ней торгует. «У нас нет причины идеализировать кого-либо из них. Но совершенно недостойно смотреть на фанатичного воина глазами тупого и ленивого торгаша».

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату