вопроса нет, каждый обязан знать эту книгу—«Народ без пространства»[31] .
Если не читать, можно без труда следить за разговором в той комнате. Во-первых. Зигманы плавали на пароходе по Рейну, от общества «Сила через радость», старые партийцы в своем кругу, просто замечательно.
Во-вторых, национал-социалистское воспитание и образование — любимый конек Лео Зигмана. Ои от души приветствует насыщение всей школьной программы биологической мыслью, ведь это означает, что здоровое национальное чувство получит прочную научную основу. А если говорить лично о нем... Образная память вдруг обретает небывалую четкость, будто глядишь в объектив фотокамеры и в кадре возникает картина; Лео Зигман, чуть наклонившийся вперед, с бокалом вина в руке, сбоку на него падает свет торшера, играет бликами на лысине. Если говорить лично о нем, то в их классе в реальной гимназии, еще при кайзере, заметьте!— учился один еврейчик, некто Итциг. В чем было дело, он не помнит, да это и неважно. Так или иначе, войдя утром в класс, где эта мокрая курица Итциг уже сидел за своей партой, каждый мимоходом непременно угощал его затрещиной. Инстинкт, что ни говори, самый настоящий инстинкт. Пахло от него противно, что ли.
Это и был—хотя Лео Зигман. конечно, ничего такого и в мыслях не держал — первый еврей, с которым Нелли довелось познакомиться поближе. Но сперва в комнату пулей влетела мама. Живенько в постель, ну, давай, без разговоров. Ты что, подслушивала?
Мальчишка-еврей. Он виделся Нелли как наяву. Бледный, лицо остренькое, волосы темные, волнистые, кое-где прыщи. Ходит почему-то всегда в брюках «гольф». Сидит за партой как мокрая курица, и каждый мимоходом... Ей тоже надо пройти мимо него. А значит, и «влепнть затрещину». Или, может, не стоит? Он ведь думает, что она не сумеет. На то и рассчитывает, ведь все евреи расчетливы. В самую точку попал, в самую слабину, а от этого Нелли по-настоящему свирепеет. Она собирается с духом, твердо зная: пройти мимо него необходимо, позарез необходимо, это ее обязанность. Она просто из кожи вон лезет. Кадры бегут быстрее. Но никогда, ни разу, хотя она успевает хорошо познакомиться с еврейским мальчишкой и в точности знает, что он думает — прежде всего, что он думает о ней, — ни разу ей не удается пройти мимо него. В решающий миг пленка всегда рвется. Всегда наступает темнота, когда она уже совсем рядом с ним, он уже голову поднимает, а заодно, к сожалению, и глаза. Так ей и не дано узнать, сумела ли бы она выполнить свою обязанность. Узнает она другое, что предпочла бы не знать: ей совсем не хочется попасть в ситуацию, когда надо будет волей-неволей эту обязанность выполнять. По крайней мере не хочется выполнять ее в отношении этого мальчишки, которого она так хорошо изучила, а потому не способна ненавидеть. Тут-то и заключена ее ошибка. «Слепая ненависть»— да, вот что сгодилось бы, вот что было бы единственно правильным. Зрячая ненависть попросту слишком трудная штука.
Фюреру необходима возможность слепо на вас полагаться — это самое главное.
Тягостное чувство, не поддающееся объяснению. Ты начинаешь следить за дорогой: вы шли по дну Провала и приближались к месту, которое Нелли после того случая никогда уже не удавалось миновать без тягостного чувства и спокойным шагом. Зачем ее тогда под вечер понесло к газовому заводу, можно теперь только гадать; Провалом ходили на остановку, собираясь куда-нибудь в сторону Веприца. Но так ли уж часто это бывало? С какой стати ей явился этот дядька, остается загадкой.
«Явился» — пусть будет это слово, хотя
Хотя она ни минуты не боялась, что дядька побежит за ней.
Когда она примчалась домой, никто уж и не помнит. Не помнят и о том, «учуяла» ли что-нибудь Шарлотта (я чую, если что не так!); несомненно одно: Нелли промолчала, поскольку сразу же отнесла это происшествие— она в самом деле не поняла его, сохранила как зрительный образ и истолковать сумела лишь много позже —к разряду инцидентов, о которых надлежало строго хранить нерушимое молчание. Почему, собственно говоря? Это один из вопросов, на какие почти невозможно ответить, ведь ответ ничем конкретным, осязаемым не подкрепишь, придется звать в свидетели взгляды, подрагивание век, поворот головы, перемену интонации посреди фразы, недоговоренности, незавершенные или обманные жесты — как раз те несчетные детали, что строже любого закона регламентируют, о чем можно говорить, а что и каким образом надо неукоснительно обходить молчанием.
Теперь Нелли берет в руки своих друзей, ящерок, что называется, через силу, но все-таки берет, до того дня, когда одна из ящерок, оставив свой хвост у нее между пальцев, удирает прочь, а у Нелли затылок и шея покрываются гусиной кожей, как бывает с нею
(По сей день затруднительно проследить связь, судя по всему, возникшую тогда между безымянным еврейским мальчишкой, которого Нелли узнала через Лео Зигмана, и белым червяком. Что общего у прыщавого бледного мальчишки с жабами, пауками и ящерицами? А у них, в свою очередь, — с убежденным фанатичным голосом, который в ночь солнцеворота выкрикивал возле пылающего костра: « Мы сохраним себя в чистоте, и пусть жизнь наша зреет для армии, фюрера и народа!» Очень хочется сказать: ничего, ничего общего у них нет. Так должен гласить истинный ответ, и ты бы все отдала, лишь бы он был еще и правдивым. Мужчина твоего возраста, чье детство, по его собственным словам, кануло в «ни-что» признается, что до сих пор не в состоянии непринужденно—то есть без чувства вины—разговаривать с евреем. Ты думаешь о том, как, не имея представления о собственном своем детстве, он может создавать — этот человек скульптор, —скажем, произведения для детей. Это не упрек. Это вопрос.)
Стало быть, каким образом — неизвестно. Но факт есть факт; в результате смешения и сплавления, казалось бы, весьма далеких друг от друга компонентов она, Нелли, услыхав слово «нечистый», обязательно представляла себе всевозможных паразитов, белого червяка и лицо того мальчишки-еврея. Мы мало знаем, пока остается неизвестным, как случается вот такое; пока мы способны лишь удивляться, что эти картины вызывали у Нелли не ненависть, не отвращение, а робость — чувство, от которого рукой подать до страха.
Так или иначе она сторонилась нечистого, в мыслях тоже, и стала громко, пожалуй, чересчур громко, подтягивать песню, которую знали поголовно все, в том числе и она; учить эту песню было незачем, она носилась в воздухе («Майский жук!» немецким детям тоже учить не приходится, как и «Наш извозчик дело знает» или «Охотник из Пфальца увяз среди смальца»): «Головы жидовские, головы жидовские, головы жидовские лежат на мостовой, кровь, кровь, кро-о-о-овь пускай вовсю течет рекой, долой вашу свободу и советский строй».
Нелли... она когда-нибудь видела на мостовой голову еврейского мальчишки, до боли ей знакомого? Ответ гласит «нет», и, к счастью, он правдив.
Крыша Йордановского дома возникает над гребнем холма (вы повернули обратно). Там, на верхотуре, Ленка,—должна бы сказать ты, но не скажешь—«усишкин» дед по праздникам вывешивал флаг со свастикой. Он выставлял его из чердачного окна, а внутри закреплял сложной системой веревок, потому что ни одного гнезда для древка на доме не было. Доказывает сей факт не много. Нелли никогда не слыхала, чтобы кто-то высказывался за или против флага. Он висел, и это было вполне естественно, а кстати, с каких пор? Кто-то из домочадцев, скорей всего, Шарлотта, поскольку Бруно Йордан в текстильные магазины не ходил, — видимо, в свое время купил его и отдал «усишкину» деду, распорядившись вывешивать из окна по соответствующим дням. Что в таких случаях говорили, Ленка, и с каким выражением лица, можно