в красном свитерке фирмы «Бляйле», рядом с братишкиной коляской. Придурковатая ухмылка, гримаса сестринской любви. Память после надлежащих уговоров (то есть не под страхом наказания или там чувства вины) предоставляет доказательства братовражды, братопредательства и братовредительства, но хоть ты сдохни — не желает показать ни беременной матери, ни младенца у ее груди. О рождении брата воспоминаний нет.
А вот и портной Борнов —ковыляет через Зонненплац. Новые дома как ветром сдуло, все по-старому: заросший сорняками пустырь, тропинки, ямы в песке. У детей и у пьяных есть ангел-хранитель, портной Борнов не падает. И свою черную фуражку с галуном не теряет. Над площадью разносится песня, и слетает она с уст портного Борнова. Утверждать, что портной Борнов любит петь, было бы совершенно неправомерно. Ведь на портновском столе и вообще в кругу семьи он никогда не поет, это просто немыслимо, поневоле призналась Неллина подружка Лизелотта Борнов. Царь Алкоголь — вот кто заставляет его петь, людям на смех, говорит мама. У Нелли на этот счет свои соображения. Каждую субботу, думает она, песня караулит портного внизу, на шоссе, возле угловой пивнушки, и, едва он выходит за порог, мигом садится ему на шею, именно ему,—крупная, увесистая птица, под тяжестью которой господин Борнов пошатывается на ходу и всегда тянет одно и то же: «Пускай уста твои в любви клянутся, ты изменяешь мне, увы, ты неверна!» Жалоба, берущая Нелли за сердце и раз навсегда относящая эту песню к разряду трагических. Солнце светило на господина Борнова —помнишь? — и он начал громко толковать сам с собой и сквернословить, а из дома № 6 выбежала Лизелотта Борнов — косички тоненькие, торчат как проволока — и, даже не удостоив подружку взглядом, за рукав потащила отца домой. «И в сердце у тебя для многих хватит места», пел Лизелоттин папаша, и печаль, которая регулярно, каждый субботний вечер, лишала его твердости в ногах, перекинулась на Нелли.
Нет, Ленка не вспомнит первого в ее жизни пьяного. Вы приближаетесь к концу коротенькой линии домов ОЖИСКО, к краю обитаемого мира, что тогда, что сейчас. В тебе оживает давнее чувство, овладевавшее Нелли всякий раз, как она переступала этот край, — смесь удали, любопытства, страха и одиночества.
А потеряла ли бы Нелли что-нибудь, если б выросла не с краю, а посередке, спрашиваешь ты себя, придумала ли бы она, ради этого чувства, собственный край мира? Лизелотта Борнов—первый ребенок, который стыдится своего отца и слишком горд, чтобы в этом сознаться; она делается капризной, привередливой, все время требует каких-то немыслимых доказательств дружбы, чтобы в тот миг, когда Нелли приносит эти доказательства, порвать дружбу, а потом сама страдает от этого, как и Нелли, но изменить ничего не в силах. Мое первое воспоминание? Ленка помнит ужас, охвативший ее, когда в углублении детской ложки она увидела свое лицо, перевернутое вверх ногами, и все попытки вернуть его в нормальное положение закончились неудачей. Неожиданно для себя ты начала опрашивать всех своих спутников о самых ранних воспоминаниях, но X. затрудняется сказать что-либо определенное. «Разве что» утренние домашние сцены, стычки между родителями из-за переваренных яиц и засунутых куда-то запонок от воротничка, облегченный вздох матери, когда отец уходил и можно было сесть за швейную машинку. Твой брат Лутц, не привыкший и не склонный копаться в недрах своей памяти, произносит одно- единственное слово: Корь.
Но, сказала ты, тогда тебе уже три с половиной сравнялось, ты и Нелли заразил, только отпраздновали постройку нового дома, а тут эта корь, нет, ты обязательно должен помнить что-то еще, более раннее. Увы, сказал Лутц. Нет у меня для вас, сударыня сестрица, душещипательных подробностей.
Вот здесь, сказала ты немного погодя, начинаются знаменитые Веприцкие горы, и вложила ты в эту фразу ровно столько иронии, сколько надо, чтобы пресечь у других всякое поползновение иронизировать. Ныне тут совершенно некстати пролегает бетонка, ведущая прямиком к ближней гряде холмов, где высится некий «объект», к сожалению, изменивший линию горизонта. Ковылять по этим песчаным взгорьям явно не имело смысла. Дрока и в иных местах сколько хочешь. Достаточно уже насмотрелись. Да и интересовал тебя сущий пустяк; сохранились ли три акации? Робинии, наугад поправил X., потому что здесь всюду робинии называют акациями. Акации! — сказала ты. Они должны быть целы.
Может, вон та?
Из трех акаций, под которыми Нелли воспитывала кукол и выучила первую английскую песенку, осталась одна, и это, конечно, робиния, но X. не говорит ни слова. Давно прошли времена, когда он козырял своим знанием природы, В одно мгновение — два мотива, очень разные, из разных времен. Ты, совсем девочка, тянешь сок из цветков акации — до чего же сладкий! И твое обиженное молчание, на давней прогулке с X., когда он уличил тебя, гордо рассуждавшую о своей любви к сосновым борам Бранденбурга, в том, что ты путаешь сосну с пихтой.
А Лутцу ты сказала, что твои первые воспоминания о нем сплошь связаны с несправедливостью, членовредительством и ссорами.
Ничего не поделаешь, сказал он, однако же напомнил тебе о грандиозном происшествии, которое вошло в семейную хронику под названием: «Как потерялся и нашелся Лутц». Жуткий час, когда Нелли, сперва одна, затем вдвоем с матерью в разлетающемся белом халате и, наконец, в толпе соседской ребятни и женщин искала брата на улице, на Зонненплац, во дворах ОЖИСКО и даже в Веприцких горах, прошла все стадии тревоги от беспокойства и страха до безнадежности и отчаяния и, как заведенная, твердила себе: Если он погиб, виновата я.
(У Нелли это первый случай традиционного, унаследованного от матери «пессимизма»; Бруно Йордан, сам чуждый такой потребности, разумел под этим манеру видеть будущее в черном свете, ожидание всяческих неприятностей, и всю жизнь выговаривал жене за ее пессимистические настроения. Ну что ж ты на все так мрачно смотришь!)
После битого часа поисков кто-то наконец додумался отодвинуть стол в детской от дивана — там и лежал братик в своих красных вязаных штанишках, и все устремились туда и до слез хохотали над спящим Лутцем, который, несмотря на шум, крепко спал, и не было ему никакого дела до того, что соседи на радостях — ура, нашелся!—чокались шнапсом, а дети шипучкой.
Одна Нелли не смеялась и не пила, ее горестная мина постепенно начала действовать другим на нервы, она тихонько ушла и разрыдалась, когда мать объявила, что девочка, мол, очень уж любит брата и очень уж совестлива. Брат был жив, здоров и невредим, а вовсе не умер, но факт остается фактом: сестра, сидя за уроками, сумела забыть о брате, не поднимая глаз от учебников, равнодушно бросила «иди ты отсюда!», только вот он наперекор общему предположению никуда самовольно не ушел.
Однако признание, которое вмиг превратило бы любящую, совестливую сестру в маленькое чудовище, никогда не сорвется с ее губ, это она уже понимала. Оттого и плакала. Язык не поворачивался читать перед сном «Я мала, душой чиста». И она добилась своего, настояла, что прочтет «Устала я, хочу покоя» — эту молитву обычно напевала ханнерсдорфская бабушка, надев длинную ночную рубашку, распустив тоненькую седую косицу и положив вставные зубы в стакан с водой. Во второй строфе были строчки, очень важные теперь для Нелли: «Коли плох поступок мой, ты, господь, глаза закрой», на большее она, в самом деле, и рассчитывать не смела.
Забегая вперед; Нелли — школьница. Но заблуждается тот, кто тешит себя надеждой, что с темой братовредительства можно расстаться навсегда. Позже она утратит свое значение: возможно —хотя не исключено, что это ошибочное предположение, — она сама себя исчерпала, когда Нелли удалось покалечить брата, когда взрослые наконец были вынуждены отнестись к ее поступку со всей серьезностью. Лутц, правая рука которого уложена в подушки, тихонько скулит, напротив него Нелли, тихонько упрашивает: Тебе ведь уже не больно, да? Мама, в белом халате, как при всех несчастьях детских лет, молча берет ножницы и режет пуловер и рубашку, освобождая распухающий локоть. А потом бросается к телефону, о чем-то договаривается, обронив жуткое слово «больница», которое гонит Нелли из детской в большую комнату, где она падает ничком на диван и затыкает себе уши. Входит мама, двумя пальцами резко ударяет ее по плечу и произносит одну из тех драматических фраз, к которым склонна уже тогда: Если рука перестанет сгибаться, то по твоей вине.
С тех пор вина —это тяжелая рука на плече и потребность упасть ничком. И матово-белая дверь, за которой исчезает справедливость — мама,— а ты не можешь ни пойти за ней, ни покаяться, ни прощения попросить.
Таким образом закрыт последний пробел, касающийся расположения комнат в квартире ОЖИСКО: в спальню родителей, о которой не пробуждается воспоминаний, можно войти из большой комнаты, через ту