сказав, что рана в полном порядке.
Но на другой день у Гофмана появился жар. Это было никак не от раны, которая уже почти зажила. Гофман говорил, что, вероятно, это брюшной тиф и что если это так, то он поедет в Москву, к матери, которую очень любил. Одна русская дама предлагала Виктору Викторовичу в случае, если ему придется лечь, переехать к ней. У нее была свободная комната, и он был бы не один, тогда как в гостинице ухаживать за ним было некому. Вопрос об этом должен был решиться в воскресенье, 13 августа по новому стилю (31 июля по старому). В этот условленный день, как рассказывает г. Тугендхольд, «m-llе S. утром в 10 1/2 час. стучалась у его (Гофмана) двери, но, не получая ответа решила, что он вышел из дома, и, оставив записку, что вернется, ушла. Когда она вернулась снова, ей сообщили, что в 11 час. гарсон отеля, зайдя к нему в комнату для уборки, нашел его бездыханным на полу. Хозяин гостиницы признался, что в 9 часов утра В. В. вызвал его звонком и, расхаживая по комнате, сказал: 'Зовите полицию, я сошел с ума'. Когда же хозяин принялся успокаивать его, что он шутит, В. В. прибавил: “Хорошо, хорошо, – можете идти; я напишу письма и немного пройдусь; надо прибрать комнату; ко мне должна прийти барышня…”
Смерть Виктора Викторовича была так неожиданна, что нелепые объяснения хозяина гостиницы, которые тот давал газетным репортерам, поведение гарсона и то, что при покойном нашлось всего 39 франков,— все это сперва дало повод предполагать убийство. Но вскрыли лежавшее на столе письмо к матери — и стало несомненным, что Виктор Викторович покончил с собою, как бы в припадке острого помешательства.
Слова, сказанные им хозяину отеля («Зовите полицию, я сошел с ума»), — не случайны. За несколько дней до того случилось, что в той же гостинице какая-то женщина заболела психическим расстройством в очень буйной форме, и ее отправили куда-то при помощи полиции. Случай этот произвел на Виктора Викторовича сильное впечатление, вплелся в круг тех мучительных образов, что предстали ему в последние дни жизни среди тесного Парижа, раскаленного жарами, висевшими тогда над всей Западной Европой.
Мне лично думается, что страх перед надвигающимся безумием начал мучить Виктора Викторовича гораздо раньше тех дней. Этот-то страх и заставлял его пугаться перемен в почерке, пропусков слов в письмах и проч. Тревоги последних дней, простреленный палец, жар, сумасшедшая женщина — все это вызвало в нем, конечно, целый хоровод волнений, тревог, испугов; все это породило ряд мучительных и тяжелых мыслей, породило ощущение бреда. Это-то состояние привыкший пристально следить за собою Гофман и принял за начало безумия. Может быть, безумие начиналось действительно. Возможно, что налицо был так называемый травматический психоз,— следствие поранения пальца. Чтобы от него спрятаться, Гофман схватился за револьвер.
Погребен Виктор Викторович в Париже, на кладбище Bagneux, рядом с могилой Гонкуров. За гробом шло несколько русских писателей, бывших в те дни в Париже. Н. М. Минский рассказывает, как колесница двинулась на далекое кладбище и за городской чертой примкнула к длинному ряду таких же скромных процессий. На кладбище местные служители торопили опускание гробов в могилы, и единственною надгробною речью над прахом молодого поэта был крик захлопотавшегося француза: «Passez, passez, messieurs!» — «Проходите!».
В. Я. БРЮСОВ
МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О ВИКТОРЕ ГОФМАНЕ
Когда, осенью 1902 г.. впервые увидел я Виктора Гофмана, ни на миг не мог я подумать, что когда- либо буду писать об нем «воспоминания»: скорей у меня мелькнула мысль, что через много лет, когда меня уже не будет на свете, эту встречу, свое первое знакомство с Валерием Брюсовым, опишет В. Гофман. Между нами было одиннадцать лет разницы: в 1902 г. я уже приближался к концу третьего десятка лет жизни и часто повторял пушкинское: «ужель мне скоро тридцать лет». В. Гофману не было и двадцати; он был еще в гимназии, самое начало жизни было еще перед ним. Я готовил свою четвертую большую книгу стихов, озаглавив ее «Urbi et Orbi»; В. Гофман еще не написал своих «Вступлений». Юноша – Гофман, начинающий поэт, пришел ко мне, как приходит к maitre'y дебютант, чтобы выслушать указания и советы. Естественно было думать, что именно он, представитель младшего поколения, напишет «воспоминания» о старшем сотоварище, но — «Рок судил иное».
Тонкий, худой с лицом немного еврейского типа, скорей красивым, во всяком случае очень выразительным, быстро отражающим душевные движения, Гофман на меня сразу произвел впечатление человека, которому нечто «дано» свыше.
Я верю своим первым впечатлениям, невольным симпатиям и антипатиям; для меня они убедительнее, чем все рассудочные соображения. Я «поверил в Гофмана» с первого взгляда, и для меня лично это было важнее, нежели те или другие достоинства показанных мне стихов. Но и стихи юноши-поэта меня поразили. В них много было юношеского, незрелого; были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать «глубины» от «философа в осьмнадцать лет»); но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели, — была в них «прирожденная» певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый «дар неба», достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам. Стихи Гофмана доказывали неопровержимо, что он — поэт, и этого было с меня достаточно:
Несколько дней спустя я пришел к Гофману. Жил Гофман совсем близко от меня, на той же улице, через дом; жил в своем доме, в большой хорошо обставленной квартире. У юного Виктора, гимназиста 7-го класса, была отдельная комната, где он мог принимать товарищей и знакомых, и своя маленькая библиотека главным образом из сборников стихов.
Книги, конечно, прежде всего привлекли мое внимание, ибо я придерживаюсь измененной пословицы: «Скажи, что ты читаешь, и…» В библиотеке Гофмана нашел я книги Бальмонта, свои, Гете, Гейне, Ленау, Шамиссо, Уланда, вообще немецких романтиков. В семье немецкий язык был привычным, Виктор Гофман читал по-немецки свободно, и его поэзия складывалась под влиянием немецкой. В этом мы расходились решительно, так как сам я испытал в гораздо большей степени влияние литератур романских, на первом месте — французской, потом итальянской.
Разумеется, мы говорили о стихах и почти только о стихах. В. Гофман не поражал преждевременной зрелостью ума и ранней начитанностью, как поразили меня раньше Ив. Коневской и Андрей Белый. Еще многого, во всеобщей литературе, Гофман не знал, чуждался философии, «чей прочно плуг взрывает новь под семена» — не одних «наук», но вообще самостоятельной мысли. Часто суждения Гофмана были по- детски незрелыми. Зато было в них инстинктивное чувство красоты и много верного вкуса. Юноша Гофман говорил наивности, если разговор переходил на отвлеченные теоретические вопросы; но стоило заговорить о чем-нибудь конкретном в области поэзии, о стихах такого-то поэта, Гофман преображался. Мальчик- гимназист безошибочно судил новых и старых поэтов, и в его приговорах, несколько односторонних, было врожденное отвращение ко всякой фальши, ходульности, риторике: он везде искал только чистой поэзии, чувством угадывал ее, как некоторые «искатели с палочкой» угадывают ключевую воду под толщею