безразличны и, кроме исчисленных средств, держались в литературном кругу неистощимой и подобострастной лестью, раболепством и угодливостью, доходившей до того, что многие почитали счастием, если литератор поручал им переписать свое сочинение, и уверяли, что, исполняя работу, чувствовали восторженный трепет и проливали слезы умиления; другие подвергались добровольному унижению, выдерживая довольно неприятные сцены, когда Мерцалов, раздражавшийся довольно скоро, находился в моменте распадения; в такие минуты он не почитал неудобным объявить некстати пришедшему литературному сочувствователю: «Убирайтесь вон!» — или встретить другого таким образом:
— Куда вы к черту пропали? Мне нужен был до зарезу «Conversations Lexicon»! я посылал к вам три раза. Вечно вас нет, когда нужно, а как не до вас — вы тотчас тут как тут! И чего вы пришли, я просил не вас, а лексикон. Принесли?
— Нет, отдан Лыкошину.
— Отдан? Вечно так! И кто вас просил отдавать!
Бедный сочувствователь молчал, не осмеливаясь напомнить даже, что библиотека принадлежит ему и что он волен распоряжаться своими книгами.
Если ужин, данный сочувствователем, оказывался дурен, ему тотчас же делался строжайший выговор:
— Подошвы, батюшка, подошвы! — кричал один, вздев на вилку котлету и поднося ее к носу хозяина.
— Уксус! — говорил другой, пробуя сотерн.
— Сандал! — говорил третий, выплескивая на тарелку красное вино.
И так далее.
В заключение некто Парутин, человек с строгими и непреклонными правилами, щеголявший правдивостью <…>
Иногда кончалось тем, что хозяина приводили в слезы. Но страсть к литературному кругу скоро подавляла в нем претерпенное унижение, и через неделю он снова созывая приятелей ужинать.
— Смотрите! — говорили ему в один голос приглашаемые. — Смотрите!
— Смотри! — возглашал басом Парутин, говоривший всякому без исключения «ты», выразительно грозя пальцем амфитриону.
Впрочем, страсть некоторых литературных сочувствователей созывать литераторов, которые в таких случаях обыкновенно осведомлялись, будет ли ужин, доходила до такой степени, что они стоили такого обхождения.
Человек ограниченный, редко и неохотно допускаемый в лит<ературный> круг (хотя в горячих усилиях добиться такого счастия он даже ездил за границу, при совершенном незнании французского языка), желая сблизиться с литераторами, изъявляет желание дать им ужин. Он робко сообщает свое требование Парутину.
— А ужин будет? — угрюмо спр<ашивает> Парутин.
— Будет, будет.
— С шампанским?
— Как же!
— Смотрите, чтоб шампанского было довольно.
— Будет, поверьте, будет. Только позвольте вас спросить: жена моя также желает видеть литераторов… Ну, понимаете, ей интересно: она может присутствовать?
— Жена? — восклицает Парутин. — Жена! Никогда! Чтобы духу ее не было!
— Но она потом уйдет; ей только посмотреть…
— Ни-ни-ни! — возражает Парутин, грозно поводя чубуком, который у него в зубах. — Жены не надо, слышишь? И детей не надо… Слышишь?
И робкий сочувствователь гонит со двора жену и детей, чтоб только иметь честь потчевать ужином господ литераторов.
Юные сочувствователи, находящиеся еще под опекой папенек и маменек, иногда также поддаются желанию созвать литераторов, долго борются они с искушением; наконец всё, по-видимому, устроено хорошо; комната их, к счастию, особо, в нижнем этаже, и притом родителей нет дома. Сочувствователь спешит воспользоваться благоприятным случаем и созывает компанию.
Пир в полном разгаре; только что поужинали, шампанское льется рекою, и под его живительным влиянием разговор всё становится одушевленнее; наконец начинается горячий спор, постепенно переходящий в крик.
Вдруг посреди всеобщего одушевления тихими шагами, в туфлях, халате и колпаке, входит старик, с раздраженным, пылающим лицом, с сальным огарком в руке. Он падает, как осколок бомбы, посреди веселой компании, и всё в минуту умолкает, устремляя вопрошающий и недовольный взор к сочувствователю, как полотно бледному и трепещущему. Воцаряется глубокая тишина, посреди которой, подобно грому, раздается грозный, раздражительный голос старика:
— Мальчишка! Что ты делаешь? Мальчишка! А вы, господа…
— Папенька, честь имею представить вам моих приятелей: господин Решетилов — автор «Каменного сердца»; Ветлугин — наш знаменитый критик, Тростников — тоже критик, Лыкошин — переводчик Кальдерона… и всего!
Несчастный! Он думает знаменитостию своих гостей смягчить гнев раздраженного родителя. Но родитель грозно прерывает его восклицанием:
— Молчать! Убирайся спать, мальчишка! Прошу покорно: вино! лампы! канделябры!
Он подходит к лампе, к канделябрам и тушит их. Комната остается в полумраке, и только свеча в руках старика тускло освещает ее…
Гости хватают шляпы и гурьбой уходят, сопровождаемые, грозным ворчаньем старика, который не соблюдает разборчивости в выражениях ни касательно их, ни касательно своего сына, которого он угрожает просто посечь.
— Да и гостям твоим надо бы то же! — кричит он так громко, что уходящие гости слышат.
Проклиная юного сочувствователя, гости расходятся с хохотом.
Юный сочувствователь долго потом не показывается в литературном кругу, пока наконец важная услуга Мерцалову или какая-нибудь чрезвычайная новость, ему одному известная, снова не раскроет ему дверей туда.
Но сильнее ужинов, мелких услуг и лести поддерживал сочувствователей в литературном кругу, даже делал необходимыми, их язык, покорный и неутомимый, которому светила кружка могли давать по собственному произволу какое угодно направление в твердой уверенности, что похвала, порицание, новость, мнение — всё будет пущено в ход с неимоверною скоростию и таким же искусством. Не должно думать, чтоб такие вещи делались вследствие предварительной стачки. Избави бог! Как между литераторами, так и между сочувствователями господствовал дух правдивости, может быть, потому, что светила кружка отличались действительно честностью или, говоря литературным языком, добросовестностью; дурные поступки подвергались здесь строжайшему осуждению; неод<нок>ратно решаемо было такому-то не подавать руки за то, что он, как оказалось, дурно обошелся с своей женой, а такому-то<…>
Самый последний сочувствователь гнушался быть орудием кого бы то ни было; каждый хотел иметь свое мнение, всего более хлопотал о самостоятельности. Но поклонение светилам было так безусловно, что стоило одному из них пустить в ход какую угодно нелепость, чтоб через час все диле<та>нты повторяли ее между собой и своим приятелям, попадающимся на Невском. Ревность их к славе своих патронов доходила до такой степени, что если какой-нибудь литератор, не согласный с общим мнением, резко отзывался о превозносимом произведении, то сочувствователи доходили иногда до такой дерзости, что накидывались на него и обвиняли его в пристрастии, в зависти. Такие, нечастые впрочем, пассажи оканчивались обыкновенно к стыду чрез меру хвативших в своем усердии сочувствователей, ибо взбешенный их наглостию литератор наконец серьезно принимался доказывать свое мнение о недостатках спорного произведения; к нему приставали другие литераторы, и часто с ним соглашался даже сам автор. Тут надо было видеть замешательство бедных сочувствователей, впрочем, оно было непродолжительно. Они круто поворачивали в противную сторону, замечали, что им самим начинало казаться, и пр.
Вскоре после посещения Решетилова к Ветлугину забежал Балаклеев. Решетилов поговорил и с ним о