день получали они способность смотреть, как следует исправному солдату: ни вверх, ни вниз, а прямо в глаза начальству, как будто в них завели какую-нибудь потайную пружинку. Но как только вышел он в чистую, тотчас и заснул и уж никогда с той поры вполне не просыпался, а лишь настолько, что мог есть да пить да время от времени починивать узкий свой армячишко, переделанный из солдатской шинели. На ворчанье и укоры жены отвечал всегда одной и той же фразой, кроме которой ничего, казалось, не могла прибрать отупевшая его голова: «Послужи-ка ты с мое!» — и вслед за тем зевал, поворачивался на другой бок и храпел. Когда же Дурандиха принималась его колотить (что случалось нередко), он тотчас после первого толчка падал и растягивался на полу, как собака, которая хочет смягчить гнев своего хозяина, и, осыпаемый ударами, забитый под стол или под лавку, повторял всё тем же апатическим тоном: «Зачем за сердитого шла! Зачем за сердитого шла!» Странны были в устах его такие слова, но ими, впрочем, и ограничивалось всякое сопротивление непреклонной жениной воле, какое он когда-либо обнаруживал.
— Слышишь, чтоб его, — закричала хозяйка тоном, предупреждавшим всякое возражение, указывая на дверь, в которую скрылся больной, — чтобы его завтра же не было.
Федотыч сробел.
— Да помилуй, матушка… что же мне… как же я е ним… на улицу, что ли, я его… ходить не может!..
— Ну уж как знаешь.
— Нельзя… совсем нельзя… Вот кабы ему полегче… начал бы выходить… прогуляться, что ли, бы вздумал… тогда… ну тогда… сама видела, матушка… не в первый раз! Знаю уж я…
Он улыбнулся, как человек, уверенный в себе и надеющийся на себя.
— Болен, — сказала хозяйка, — а сегодня так горланил, что куды твой здоровый! Видно, выздоравливает. Смотри же ты, дубина, как только поправится…
— Ну вот еще говорить!.. Как будто не знаю… знаю уж… знаю… — Он еще самодовольнее улыбнулся и сказал зевая: — А уж, чай, куды как не рано!
— Час первый.
— О-го! — вскрикнул он с испугом… — Ну, ей-богу же, пора спать! Что мы за господа такие, чтоб засиживаться до первого!
Улеглись.
В судорогах страданья перемог я силу пожиравшей меня болезни, и какое было первое слово, коснувшееся моего слуха, моего только что вернувшегося сознания?
Итак, вернувшись в свою комнату, он упал головой в подушку и зарыдал… Припадок слез прошел, но поэт по-прежнему лежал неподвижно, бог знает о чем думая, и только треск нагоревшей сальной свечи нарушал тишину, господствовавшую вокруг него. Может быть, он уже начинал дремать, когда вдруг услышал подле себя легкий шорох.
Он обернулся и увидел Дурандихину племянницу, снимавшую со свечи. Видно, ее появление сильно удивило его, потому что он устремил на нее взор, повергший молодую девушку в совершенное замешательство.
— Вы, сударь, не узнаете меня… я здешняя, — сказала она робко… — У вас свеча так нагорела!
— Ах да! — отвечал он, как бы стыдясь, что помнит ее лицо… — Я еще должен тебя поблагодарить: ты, кажется, ходила за мной, когда я был болен.
— Сколько было можно, — отвечала она. — Когда тетушка заснет или уйдет со двора. Дядюшка ничего: он такой добрый, а тетушка злая; она еще вчера меня била!
— За что?
— Так, здорово живешь! А всего больше за вас.
— За меня?!
— То есть не за вас; у нее уж такая привычка: за всё бьет и ни за что бьет. Всё сердится, зачем я к вам беспрестанно хожу, а как мне не идти, когда я вдруг слышу, что вы охаете! Может, вам нужно воды; может, у вас свеча нагорела. Вот у вас всё нагорит свеча. А вам где снимать… Посмотрели бы вы, какие вы были вчерась!
При воспоминании своих страданий молодой человек вздохнул.
— Вам опять хуже! — сказала она с добродушным испугом, взглянув на него с искренним тоскливым участьем, которое даже удивило его…
— Ну, положим, хуже, а тебе что? Разве тебе жаль меня?
— Жаль! — отвечала она, делая к нему невольное движение.
— Фи! Ты ешь лук!
— А вы не любите луку?
— Кто же любит лук? — возразил он с аристократизмом, заключавшим в себе крайнюю неделикатность.
— Э!.. Наша невестка всё трескат и мед так жрет!.. Вот у нас в полку был солдат Пахомыч, балагур страшный. Он, помню я, говорил: «Каши нет — хлеб ешь, хлеба нет — сухарь грызи, сухаря нет — и на мякину не плюй. Бог увидит, толоконца пошлёт!»
Тростников сделал кислую мину.
— Как тебя зовут? — спросил он, чтоб говорить что-нибудь.
— Агафьей.
Тростников наморщился, так сильно наморщился, как не морщится даже человек, уже поднесший к носу своему и чуть-чуть не отправивший в желудок тухлую устрицу. «Судьба! Судьба! — подумал он. — Я напрасно роптал на тебя. Ты не вовсе ко мне безжалостна! В минуту отчаяния ты посылаешь мне ангела- утешителя, ты посылаешь мне Агафью…»
И он горько усмехнулся, а потом вздохнул глубоко-глубоко…
— Чего вы вздохнули? — спросила она.
— Чего вздохнул? — ответил он тоном иронического презрения, какой употребляют с низшими себя люди, чувствующие свое превосходство. — Чего вздохнул? Поймешь ли ты меня?
И, несмотря на совершенную уверенность, что она не поймет его, он принялся в десятый раз подробно и не без увлечения описывать ей свои несчастия и заключил тем, что не имеет даже существа, которое бы сколько-нибудь сочувствовало ему, могло разделить его страдания, от которого он мог бы ожидать хоть малейшего участия, сострадания, утешения, помощи…
— Я всё, что могу, готова сделать для вас, — сказала она, выслушав его довольно серьезно.
— А что ты можешь для меня сделать?