Анатоль Франс
Прокуратор Иудеи
Элий Ламия, уроженец Италии, отпрыск прославленного семейства, отправился в Афины изучать философию в том возрасте, когда юные патриции еще носят претексту[1] . Вернувшись в Рим, Ламия поселился на Эсквилинском холме и, окружив себя такими же, как он сам, молодыми распутниками, предался всем наслаждениям жизни. Уличенный в преступной связи с Лепидой, супругой бывшего консула Сульпиция Квирина, он был изгнан цезарем Тиберием из Рима.
Элию Ламии шел тогда двадцать четвертый год. За восемнадцать лет изгнания он изъездил Сирию, Палестину, Каппадокию, Армению и подолгу живал в Антиохии, Кесарии, Иерусалиме. Когда после смерти Тиберия императором стал Кай, Ламии было разрешено вернуться в Вечный город. Ему даже удалось получить назад часть своего имущества. Превратности судьбы умудрили его.
Он чуждался женщин легкого поведения, не искал почета, не стремился к высоким должностям и уединенно жил в своем доме на Эсквилине, прилежно описывая все примечательное, что ему удалось повидать во время дальних странствий; так он, по собственным его словам, украшал свое настоящее бедами прошедшего. Погруженный в эти мирные занятия и усердное изучение трудов Эпикура, Ламия с некоторым удивлением и легкой грустью обнаружил, что к нему приблизилась старость. На шестьдесят втором году жизни, страдая весьма мучительным ревматизмом, он отправился на воды в Байи. Это побережье, милое некогда морским ласточкам, в ту пору, о которой идет речь, привлекало к себе богатых и падких до развлечений римлян. Никого не зная в их блистательной толпе, Ламия первую неделю прожил в полном одиночестве. Однажды после обеда, почувствовав прилив бодрости, он решил побродить по холмам, вздымающимся над морем и, подобно вакханкам, увитым виноградными лозами.
Достигнув вершины какого-то холма, он сел на обочине тропинки под терпентиновым деревом и погрузился в созерцание прекрасного пейзажа. Слева, до самых кумских развалин, простирались свинцово- серые бесплодные Флегрейские поля. Справа Мизенский мыс, как острая шпора, вонзался в Тирренское море. Внизу, несколько к западу, следуя изящному изгибу побережья, раскинулись богатые Байи — украшенные статуями виллы, сады, портики, мраморные террасы, спускающиеся к синим волнам, где резвились дельфины. Прямо перед Ламией, по ту сторону залива, золотилась в лучах уже заходящего солнца Кампанья, сверкали храмы, над которыми высились лавры Паузилиппона[2], а на самом горизонте ласкал взоры Везувий.
Ламия вынул из складок тоги свиток и, растянувшись на земле, собрался приступить к чтению «Трактата о природе»[3], но, услышав окрики одного из рабов, тащивших в гору носилки, принужден был встать и сойти с узкой, обсаженной виноградом тропы. Занавеси были отдернуты, и Ламия увидел откинувшегося на подушки тучного старца, который, подперев голову рукой, сумрачно и надменно смотрел вдаль. Его орлиный нос загибался к губам, подбородок и мощные челюсти резко выдавались вперед.
Этот человек сразу же показался Ламии знакомым. Он секунду колебался, стараясь вспомнить его имя, потом внезапно бросился к носилкам.
— Понтий Пилат! — радостно и удивленно воскликнул он. — Хвала богам, мне вновь довелось увидеть тебя!
Старик, знаком остановив рабов, внимательно посмотрел на незнакомца, приветствовавшего его.
— Понтий, гостеприимный мой хозяин! — продолжал тот. — За двадцать лет волосы мои так поседели, а щеки ввалились, что ты больше не узнаешь своего Элия Ламию.
Услышав это имя, Понтий Пилат с поспешностью, допускаемой его старческими немощами и грузным телосложением, сошел с носилок и дважды облобызал Элия Ламию.
— Я от всего сердца рад нашей встрече, Ламия, — сказал он. — Увы! Ты напоминаешь мне те давние дни, когда я был прокуратором Иудеи в провинции Сирии. Тридцать лет прошло с тех пор, как я впервые увидел тебя. Это было в Кесарии, куда ты приехал, пытаясь развеять тоску изгнания. Мне удалось немного смягчить ее, и ты из дружеских чувств последовал за мной в Иерусалим, где иудеи наполнили мое сердце горечью и отвращением. Более десяти лет ты был моим гостем и другом; наши беседы о Вечном городе скрашивали тебе — твое несчастье, мне — мое высокое положение.
Ламия снова обнял его:
— Ты не все сказал, Понтий. Ты умолчал о том, что употребил в мою пользу свое влияние на Ирода Антипу и вдобавок великодушно открыл мне свой кошелек.
— Об этом не стоит говорить, — ответил Понтий, — ибо, вернувшись в Рим, ты немедленно отослал мне с вольноотпущенником такую сумму, которая с избытком покрыла все, что ты у меня взял.
— Я считаю, Понтий, что никакие деньги не могут покрыть мой долг тебе. Но скажи мне, исполнились ли, по милости богов, твои желания? Наслаждаешься ли ты столь заслуженным тобою счастьем? Поведан мне о своем семействе, о здоровье и судьбе.
— Я удалился на покой в Сицилию, выращиваю там на своих землях пшеницу и продаю ее. Моя старшая дочь, моя дорогая Понтия, овдовела и, поселившись у меня, ведет все хозяйство. Благодарение богам, разум мой не угас, память не ослабела. Но старость всегда приходит в сопровождении множества невзгод и болезней. Меня жестоко терзает подагра, и ты встретил меня здесь потому, что я приехал искать в этих местах исцеления своего недуга. Раскаленные Флегрейские поля, где по ночам из земли вырывается пламя, источают жгучие серные пары, которые будто бы утоляют боли в суставах и возвращают им гибкость. Так, по крайней мере, утверждают врачи.
— Да помогут тебе боги убедиться в этом на собственном опыте, Понтий! Но, несмотря на подагру и ее ядовитое жало, ты выглядишь моим сверстником, а ведь ты на десять лет старше меня. Даже в лучшие свои годы я не был так бодр, как ты сейчас, и я счастлив, видя тебя в таком цветущем состоянии. Объясни же мне, дорогой друг, почему ты преждевременно отказался от общественных должностей? Почему, по окончании срока твоего правления в Иудее, ты поселился на сицилийских землях и обрек себя добровольному изгнанию? Расскажи мне, какие события произошли в твоей жизни с тех пор, как я перестал быть их свидетелем. Когда я уехал в Каппадокию, где надеялся поправить свои дела, занявшись разведением лошадей и мулов, ты как раз готовился подавить восстание самаритян. С того времени я больше тебя не видел. Удалось ли тебе их усмирить? Расскажи мне, поделись со мной. Меня интересует все, что касается тебя.
Понтий печально покачал головой:
— Побуждаемый заботой об общем благе и чувством долга, я исполнял свои обязанности не только с рвением, но и с любовью. И все же меня неустанно преследовала ненависть. Интриги и клевета надломили мою жизнь, когда она была в полном соку, и не дали созреть принесенным ею плодам. Ты спрашиваешь меня о восстании самаритян. Сядем сюда на пригорок. Я буду немногословен. Эти события я помню так отчетливо, словно они случились вчера.
Некий плебей, наделенный даром красноречия (а таких в Сирии немало), уговорил самаритян собраться с оружием в руках на горе Гаризим, почитаемой жителями этой страны, предварительно пообещав им показать священные сосуды, которые иудейский герой, вернее — полубог, Моисей спрятал там в древние времена Эвандра[4] и нашего праотца Энея[5]. Подстрекаемые его обещанием, самаритяне взбунтовались. Но мне заранее донесли обо всем и я отдал приказ отрядам пехоты занять гору, а всадникам — охранять подступы к ней.
Эти меры предосторожности оказались своевременными. Бунтовщики уже осадили городок Тирахабу у подножия горы Гаризим. Я легко рассеял их и подавил восстание в самом зародыше. Потом, дабы не проливая крови введенных в обман, вместе с тем проучить мятежников, я приказал казнить главарей заговора. Но, Ламия, тебе хорошо известно, в каком подчинении держал меня проконсул Вителлий, который, управляя Сирией не для блага Рима, а во вред Риму, считал, что тетрархи могут хозяйничать в римской провинции, как в собственном поместье. Вожди самаритян, припав к его стопам, излили ему свою ненависть ко мне. По их словам, у них и в помыслах не было нарушить долг верности цезарю. Это я был повинен во всем, и Тирахабу они окружили только для того, чтобы воспротивиться моей жестокости. Вителлий внял их жалобам и, поручив дела Иудеи своему другу Марцеллу, приказал мне ехать в Рим и представить оправдания