живая действительность. Принуждая себя бродить по узким мощеным улицам Парижа, заходить в лавки и мастерские, он все равно так и не мог сродниться с этим народом. Он говорил им — Томас Пейн, и они радостно улыбались ему, наливали вина, отрезали колбасы, ставили перед ним хлеб. Очень широкий жест, учитывая, что они сами не ели досыта, и ему приходилось поесть немножко, а они ему что-то трещали на своем парижском говоре, с такою скоростью, что хорошо, если удавалось хотя бы слово понять из десяти.
Это был хороший народ — простодушный, важничающий от сознания своей власти, потому что ведь власть простых людей была для мира внове, — но хороший, сильный, разумный народ и, видя это, признавая это безоговорочно, он тем не менее не мог им довериться, как доверился когда-то полностью, отдал и жизнь свою, и мечты оборванным американским ополченцам. Разница заключалась в нем самом, это с ним произошла перемена; он страшился анархии народа, предпочитал порядок, исходящий от среднего сословия, — знал это сам и ничего не мог поделать. Он желал порядка; чувство, что он стареет, торопило время, хотелось дожить поскорее до создания упорядоченной структуры республиканизма, чтобы к ней одна за другой могли присоединиться другие страны.
Его никогда особенно не волновали мысли о Боге или особая потребность молиться; подход к религии основывался у него скорее на эмоциях, горячей вере в некое неопределенное божество, в такой мере сотканной из любви к человеку, ко всему живому, что он никогда не давал себе труда задуматься о природе этого божества. Его волновали дела земные и, вращаясь здесь — как, впрочем, и в Америке — в кругу атеистов и агностиков, он мог позволить себе улыбаться, когда вспыхивали ожесточенные споры о религии — его вера не имела ничего общего с обрядностью и не подлежала обсужденью.
Но вот теперь он молился, находя себе оправдание в том, что стареет. Приближалась смерть, а он не хотел умирать. Он едва только начал, и все оказалось труднее — в тысячу раз труднее, чем он когда-либо мог предположить.
К нему явился домой молодой Кане, ученик Марата, и на превосходном английском сказал:
— Я понимаю, что это наглость, господин Пейн, но можно я поговорю с вами кой о чем, что меня совершенно не касается?
Пейну нравился этот юноша; он налил ему коньяку и кивнул, показывая, что не возражает.
— Я читал все, что вами написано, — начал Кане, — все до последней строчки.
— Так…
— И был бы рад хоть завтра умереть, если б сумел написать или сделать хоть малую долю того, что удалось вам.
Пейн невнятно промямлил слова благодарности; глаза юноши ясно и прямо глядели на него.
— Я это, видите ли, к тому, что я вас очень уважаю — и очень люблю Америку… мы вступаем в столетие граждан, вам не кажется, господин Пейн? Мне — да, я считаю, что Франция в неоплатном долгу у Америки, как, надеюсь, у нас — будут другие. И еще я скажу, господин Пейн, что мир навсегда останется в неоплатном долгу перед Томасом Пейном.
— И это все? — улыбнулся Пейн.
— Нет, не все. Что же это происходит… — Молодой человек запнулся, не решаясь высказать то, что у него накопилось. — Что произошло с Томом Пейном… вы только, если рассердитесь, остановите меня — скажите, чтобы не лез не в свои дела и гоните взашей.
— Да нет, валяйте, — сказал Пейн, с болью ощущая рядом молодость, трепетную, горячую, невозвратимо утраченную им самим — молодость, которая говорила Тому Пейну то, что Том Пейн прекрасно знал и в чем страшился себе признаться.
— Что с вами такое стряслось? В Филадельфии, в Америке, вы были с народом… кто, как не народ, составлял ваше ополченье — кто, как не он, народ, холодал и голодал в Валли-Форд и похоронил имперскую мечту под Банкер-хиллом, и научил маленьких людей, как постоять за себя на зеленых лугах меж Конкордом и Лексингтоном? Вы забыли? Разве банкиры крушили врага из-за каменных оград под Конкордом? Разве богатые купцы умирали в Монмут-Кортхаусе? И кто подошел из Филадельфии на выручку Вашингтону после переправы через Делавэр — господа мануфактурщики с судовладельцами или простые люди, крестьяне да мастеровые, продавцы, мелкие лавочники?
— Я помню, — хрипло сказал Пейн. — Говорите, что вы хотели сказать.
— Так, ну а мы что — другие? Или причина в том, что мы французы? Что ополченцы гнали прусских скотов полуголые, а наши — в синих блузах и деревянных сабо — в этом разница? Значит, кровавой бойней в Бостоне следует восхищаться, а взятие Бастилии ни во что не ставить? Ради всего святого, господин Пейн, — идите с нами, придите к народу, он примет вас с распростертыми объятьями, постройте мир для людей, иначе вообще будет нечего строить еще сто лет!
Сжав кулаки, ссутулив сильные, широкие плечи, Пейн смотрел на юношу угрюмым, немигающим взглядом.
— Понятно, — сказал Кане, помолчав минуту, — я тратил слова попусту, да? Вы связаны обязательствами с вашими друзьями, с жирондистами, с банкирами и купцами — со всяческими апостолами полумер, либералами, которые боятся народа.
— Я вышел из того возраста, когда людям нравится анархия, — сказал ему Пейн. — Мы сражаемся с хорошо организованным противником, а народ — это не организация, это толпа. Толпа не может построить демократию, толпа ищет себе вожака, и если сыщется смекалистый, то и попрет за ним хоть к черту в лапы.
— И это все?
— Ага, все, — кивнул Пейн.
Вот так; теперь он обозначил свою позицию.
Он старел; ему предстояло продолжать борьбу; все как-то стало не столь уж важно — и он почти жалел, что не остался в Англии, как Джордан. Джордана мучили, судили, наказали, засадили в тюрьму — а тот, чью книгу он напечатал, позорно сбежал.
Поникшим, постаревшим увидели его, когда он снова взошел на трибуну Конвента. Обсуждался вопрос о том, отправить ли короля на гильотину или продержать в заключеньи, пока не кончится война, а тогда отправить из Франции в вечное изгнанье.
Пейну ситуация представлялась сложной и неоднозначной; он не мог согласиться с нехитрым ходом рассуждений парижского люда — раз король изменник, то, стало быть, король должен умереть. Если даже и допустить, что король изменник, — а у аристократов вообще и у королей в особенности не было за последние восемнадцать лет другого столь лютого, заклятого врага, как Том Пейн, — даже ежели согласиться, что обвинение это справедливо он все-таки не понимал, почему наказанием непременно должна быть смерть. Он знал, что-то внутри у него отвердело, замедлило ход, остыл былой огонь; он, который в прежние времена не задумался бы отправить на виселицу всех тори до единого, теперь хватался за соломинку здравых доводов. Король не изменил тем принципам, которыми руководствовался всю жизнь. Сказал когда-то, мы, Людовик, есть Франция — и этому утверждению не изменял.
Марат говорил:
— Его следовало вырезать, как зловредную опухоль!
А Пейн взывал о справедливости: сейчас — тюремное заключенье, позже — суд. Предупреждал, что Джордж Вашингтон, которого так глубоко чтят в Америке, не забудет, сколь многим были обязаны французскому королю колонии…
— А без Америки, — устало говорил Пейн, — далеко ли мы уйдем? Ежели люди жаждут братства, то обретут ли они удовлетворенье в крови?
Тридцать шесть часов обсуждали этот вопрос в зале Конвента. Ни разу еще за всю историю Франции не разыгрывалась такая высокая, роковая, страшная драма, как сейчас, ибо от окончательного решенья зависела не просто жизнь короля, но и весь дальнейший ход революции. С самого начала было очевидно, что жирондисты не могут отступить — что в этом споре им придется бороться за главенство в революции. Один из менее заметных членов партии, по имени Кристиани, тихий человек, кроткий, как женщина, печально сказал Пейну:
— Тяжело умирать за то, во что не слишком веришь, — но еще тяжелей расставаться с последними