наследования и завещания, он был убежден, что процедура эта чисто формальная и с нею можно погодить до окончания военных дел. Екатерине, ставшей императрицей вопреки праву и закону, коронация была нужна безотлагательно, дабы священною церемонией этой окончательно утвердиться на престоле. И уже через четыре дня после переворота она приказала спешно к ней готовиться, назначила коронацию на сентябрь, а отъезд в Москву на август. Прочие жители Петербурга ни участвовать в коронации, ни даже увидеть ее не могли и потому вернулись к своим обычным делам: грузили и разгружали суда, строили дома и от зари до зари надрывались в мануфактурах и всяких мастерских. И потому иностранные посланники сообщали своим правительствам, что жизнь в столице российской вернулась в нормальное русло, положение императрицы все более упрочивается, она же всячески проявляет свое стремление сохранить приязнь со всеми державами.
Белые ночи кончились, и Домна Игнатьевна встретила Сен-Жермена уже с двусвечником в руке.
— Дома ли хозяин, Домна Игнатьевна? — спросил граф, поздоровавшись.
— Нет, нету, батюшка.
— А скоро будет?
— Кто ж его, шалопута, знает? Он мне не сказывает.
— Вы извините, что я так поздно. Мне хотелось повидать Грегуара, а другого времени уже не будет.
— Так проходи, проходи, батюшка граф, в комнаты.
Не прикажешь ли вина подать или еще чего? За этой забавой время пройдет, а там, может, и Григорей навернется.
— Благодарствуйте, Домна Игнатьевна, мне ничего не нужно. Вот только если пожелаете побеседовать со мной?
— Да что тебе за интерес? — смущенно сказала Домна.
— Напрасно вы так! Очень, очень интересно… Только вы, пожалуйста, тоже присядьте.
— Я и постоять могу, мы привычные.
— Нет, нет, Домна Игнатьевна, присядьте, иначе и мне придется встать.
— Ну, спасибо, батюшка, что не побрезговал старухой… Только я вязанье свое прихвачу — не могу без дела сидеть, а это дело — разговору не помеха…
Домна вернулась с вязаньем, села напротив СенЖермена, и спицы с необычайной скоростью замелькали в ее руках. Сен-Жермен молчал и с любопытством присматривался к этому мельканию. Домна подняла на него глаза раз и другой, потом спросила:
— А что, батюшка, там у вас все такие?
— Какие, Домна Игнатьевна? И у кого — у. нас?
— Ну, обходительные такие, чтобы со слугой полюдски разговаривать. А у вас — у немцев, стало быть.
— Я ведь не немец.
— Я в том не понимаю, батюшка, по мне, как не русский, так и немец — все не по-нашему разговаривают.
Я их впервой-то и увидала, как в этот содом пришла.
Тут они все спесивые, еще шибче наших.
— Что вам сказать? У нас, пожалуй, так же, как и у вас. Но, как говорит русская пословица, в семье не без урода. По-видимому, я один из уродов.
— Нам бы поболе таких уродов… А вот есть еще турки. Тех-то я не видала вовсе. Покойный барин сказывал, они все как есть с бритыми башками, усища? — во!
И при кажном страшенный кинжал…
— Действительно, головы турки бреют и усы растят.
А что касается ятаганов, то есть кинжалов, так они не у всех. Больше таких, что с сохой или просто с кнутом — скот пасут.
— Вон оно что! Басурмане-басурмане, а и у них, выходит, люди есть.
— Есть, есть, Домна Игнатьевна. Люди всюду есть…
Исчерпав темы светской беседы, Домна замолчала, и спицы в ее руках замелькали еще быстрее.
— Как ловко у вас получается! — сказал Сен-Жермен.
— Теперь-то где уж, — полыценно улыбнулась Домна. — Смолоду я куда ловчее была, прямо горело все в руках… А давай-ка, батюшка, я тебе чулки свяжу? — осенило ее. — Без похвальбы скажу — чулки я вяжу знатные. С виду неказисты, зато теплые, как печка. Покойный барин мой, царство ему небесное, он смолоду все в стражениях был, ну и застудил ноги вчистую. Бывало, в непогоду прямо криком кричит. И обувки никакой носить не мог — все ему жало да резало. Только мои чулки и надевал. Круглый год их носил, и зимой и летом. Даже со двора в них езживал…
— Спасибо, Домна Игнатьевна, ноги у меня пока не простужены, а путешествовать в одних чулках затруднительно. Да и некогда уже. Я ведь попрощаться заехал.
Подорожная в кармане, утром в путь.
— Видно, как в гостях ни хорошо, а дома лучше. Далеко ли тебе до дому-то?
— Тысячи две. Да мне еще к приятелю завернуть надо, а версты здесь не мерянные, может, и все три тысячи верст наберется.
— Я, батюшка, на тыщи эти считать не умею. Дале, как до Новгорода?
— В Новгороде не бывал, но, думаю, дальше. Много дальше.
— Страсть какая!.. Мне бы тоже уехать в пору. Домой. У нас ведь в Бежецком не то, что тут. Такая благодать, такая тишина… Бывало, благовест к вечерне за десять верст слыхать… Только теперь и ехать некуда.
Чужое все.
— Зачем же ехать? Разве здесь вам плохо?
— А что хорошего, коли никому не нужна?
— А Грегуару? Я не видел его с мая месяца. Разве он так переменился?
— Перемениться не переменился. Только теперь и дома не ночует, когда-никогда забежит. Вот я и сижу день-деньской, как пес на цепи, пустой дом сторожу. А он все там отирается…
Сердито поджав губы, Домна Игнатьевна ткнула спицей за спину, в ту сторону, где находился Зимний дворец.
— Вы этого не одобряете?
— Кто мое одобрение будет спрашивать? Я за него боюсь.
— Чего же бояться? Грегуар теперь — как это у вас говорят? — пошел в гору, обласкан императрицей.
— То-то и есть, что в гору… Чем выше влезешь, тем больнее падать. А ласка да таска, они завсегда в обнимку ходят…
— Почему обязательно ожидать дурного? Никому плохого Грегуар не делает, и ему не станут. У него, повидимому, и врагов нет.
— Про врагов не знаю. Больно он добер, вся душа нараспашку. Я хоть и не родная мать, а почитай, как родная — своей грудью вскормила, у меня на руках вырос. Оттого и душа у меня болит, как он надолго куда заподенется — все беда какая чудится. Вот и ноне. Давеча Алешка забегал — нет ли Григорья? Во дворце его спрашивают, а нигде сыскать не могут. Куда он в эту пору мог запропаститься? Глухая ночь на дворе…
В дверь громко и резко застучали. Домна переменилась в лице, схватила двусвечник и заспешила в прихожую. Оттуда донеслись мужские голоса, топот и крик Домны Игнатьевны. Сен-Жермен бросился туда. Навстречу ему четверо солдат несли на плаще неподвижное тело, в котором только с трудом можнобыло узнать Григория Орлова. Мундир его был грязен, изорван в клочья, сквозь дыры видны были кровоподтеки, лицо превратилось в окровавленную, вспухшую маску. Побелевшая Домна, не сводя с него глаз, крестилась и приговаривала:
— Мать пресвятая богородица, что же это? Кто же это? Накликала… Сама беду накликала!
Сзади шел худенький юный унтер-офицер.
— Живой? — спросил Сен-Жермен.