У меня моя опаска и вовсе пропала, потому хоть и непонятно, кто такие, а вроде зла не замышляют.
«Куда вы, — говорю, — ночью пойдете? Ночуйте уж тут, меня опасаться нечего».
«Мы–то рады, — смеется Сандро, — но ведь вы нас опасаетесь».
«Да нет, — говорю, — ничего. Только одно мне непонятно: что вы за люди такие и как сюда попали?»
«Ну что ж, — говорит Сандро, — так как вы, видать, свой человек, то мы таиться не будем… Мы социал–демократы, большевики. Слыхали про таких?»
А чего я в те поры слыхал? Я и грамоты–то не знал, не то что… Так и жил, вроде пень, только с глазами.
Начал он мне тогда рассказывать все как есть: про купцов, про чиновников и царя, как они тянут жилы из народа и как этот народ поднимается на борьбу, а впереди всех в той борьбе идут большевики, как тех большевиков преследуют, гноят по ссылкам и тюрьмам, а они, ни на что не глядя, держат свою линию на освобождение трудящихся. Вот и они были отправлены в ссылку, под строгий надзор, а все–таки бежали, теперь тайком пробираются в Россию, чтобы продолжать борьбу. Встретить их должны были надежные товарищи, одеть и переправить куда следует, да, видно, Сандро и Сергей сбились с пути, вот и пробираются теперь как есть — безоружные и без всякого припасу.
Долго он мне рассказывал, и каждое его слово так прямо в сердце и ложилось. Они уже заснули, а я все с боку на бок ворочаюсь, думаю об этих людях, на какую силищу они замахиваются и через какие терзания идут, чтобы добиться правды…
Утром сварил я остаток мяса, поели; они собрались, и я поднялся.
«К тайге, — говорю, — вы люди непривычные, пропадете ни за понюх табаку. С пустыми–то руками ни зверя убить, ни огонь зажечь. Так что я вас малость провожу, ежели будет такое ваше желание. А что я живодерам–скупщикам меньше хвостов принесу, так будь они прокляты, эти хвосты! Все одно — голый есть, голый и останусь, а тут, в крайности, хоть хорошим людям помогу…»
Надо бы нам идти к северу, чтобы озеро обогнуть, но там где ни где поселок либо теленгитские аилы. Кого–нито встренешь, и пойдет по тайге слух: Захар двух беглых ведет. А по слуху стражники следом кинутся. И пошли мы напрямик к озеру.
Дорога эта для меня прямо как школа была. Столько я за то время узнал, сколь мне знать и не снилось. Разговаривали больше, когда уже на ночевку становились, потому идти было, ох, как тяжело! И все время либо ветры, либо такие лютые морозы, что дух захватывало. Одежонка на них была совсем пустяковая, насквозь пронимало. Сергей — тот поздоровше был, а Сандро–то не больно силен; посмотришь — и удивляешься: в чем только душа держится, а он идет да еще подбадривает.
Спустились мы к озеру, а оно льдом затянуто. Я говорю: вверх, до Кыги, подняться надо, там льда не должно быть, по чистой воде и перемахнем на ту сторону. А они противятся: время дорого, пройти можно и по льду, он крепкий. Ну, раз вы такие смелые, мне, мол, и вовсе бояться нечего. Пошли мы, значит, по льду на эту, на нашу сторону.
Лед этак снежком припорошен и ничего, прочный, под ногами не трещит, не гнется. Однако только мы до середины добрались, началась поземка. Дальше — больше. Оглянулся — а уж весь Корбу дымится. Оборвалось у меня сердце.
«Ну, — говорю, — братцы, молитесь богу и идите шибче: «верховка» задула!»
«Что это такое, — спрашивает Сандро, — «верховка»?»
«А это, ежели добежать не поспеем, самая настоящая наша погибель и есть…»
Бежим, торопимся, а она вовсю разгуливается: над озером–то ей никакого останову, как в трубе, ревет. И вот, чую, лед уже потрескивает, под ногами зыбится.
Мы уж под самым беретом, а тут как хрястнет — аж стон пошел, будто из пушки выпалили: лед треснул! Раз, другой… такая пальба пошла — друг дружку не услышишь… Они выскочили, а я замешкался, лед подо мной в мелкую крошку, я — в воду и — как топор… По нашим местам не многие плавать–то умеют: вода круглый год ледяная — поди–ка, сунься!..
На Телецком редко где мелкое место есть, под самым берегом глыбь начинается… Ну, а все–таки не потонул… Сандро спас! Он как увидел, что я провалился, так следом и сиганул, подволок меня к берегу, а тут уж Сергей нас обоих вытащил.

Оба мы как есть мокрехонькие, а на дворе стужа, «верховка» воет, насквозь прохватывает. Вся наша одёжа враз ледком покрываться начала. Забежали мы в распадок, где потише; Сергей кинулся сухостой собирать. А у меня трут и порох в рожке лежали, не промокли. Однако, пока огонь вздули, промерз я до самой души, а Сандро и того хуже. Сергей такой кострище навалил, хоть быка жарь. Разделись мы с Сандро, всю одежду развесили сушить, чаю заварили: согрелись, значит, и снутра и снаружи. Ночь переспали — ничего. Ну, думаю, обошлось, можно дальше идти.
А оно не обошлось… К вечеру у Сандро глаза красные, дышит трудно, кашлять начал. Однако виду не подает, словно бы ничуть ничего, и все нас торопит. День прошли, другой, и вижу я, что идет он из последних сил, вот–вот совсем надорвется. Я Сергею и говорю, что, мол, может, остановиться, а то пропадет человек. Подступили мы к Сандро, а он и слышать не хочет.
«Как, — говорит, — вы не понимаете? Каждый день на свободе дорог, и нельзя его зря тратить… Никаких задержек и остановок!»
А на другой день прямо на ходу свалился. До этой самой заимки верст двадцать оставалось. Сделал я вроде носилок, положили на них Сандро и понесли. Принесли мы его к Нефёду, Горит весь, мучается Сандро, и мы около него мучаемся — ничем помочь не можем. Огуречный рассол — вот те и все лекарства. В то клятое время и фершала за сто верст не сыщешь…
Хворь эта вконец его надломила. Тут, известно, все сразу отозвалось. Он ведь в тюрьме сколько–то годов просидел, и жандармы его били, и в ссылку сколько раз усылали, а он каждый раз оттуда бежал и обратно к своему делу ворочался. Все это мне потом уже Сергей рассказал.
Начал Сандро прямо на глазах таять. Отощал, в лице ни кровинки, одни черные глаза горят. Он и сам понимал, что уже не подняться ему, однако ни испугу, ни жалости к себе и настолько вот не показал.
«Помирать, — говорит, — никому не хочется. И мне не хочется. Жизнь я люблю и жить люблю. Ну, что поделаешь… Одно мне горько: рано я умираю. Жизнь отдать нетрудно, а прожить так, чтобы жизнь твоя людям послужила, — это вот и есть самая настоящая радость. А я еще мало успел, мало сделал — потому мне умирать и обидно…»
Помер Сандро. Похоронили мы его и будто вместе с ним кусок души своей зарыли в землю. Сергей — мужик суровый, как из железа сделанный, а и у того слезы закапали.
Сергея потом я проводил до тракта. Дорогой он мне все про Сандро рассказывал. Сам он родом с Кавказа и Сергею вроде учитель в подпольном кружке. Был он человек большого ума, один из большевистских вожаков. И такой отчаянной ловкости, что шпики и жандармы за ним стаями охотились, а он их играючи обводил вокруг пальца… Теперь бы ему большие дела ворочать, а вот не дожил…
Захар Васильевич умолкает. Я оглядываюсь на сидящих за столом: у Нефёда суровое, скорбное лицо; затуманились Пашкины глаза: по щекам Катеринки торопливо бегут крупные слезы.
Паша забирает Катеринку к себе в кровать, я ложусь на пахучее сено, расстеленное на полу, и передо мною оживают картины услышанного: бегут от стражников ссыльные, бредут, замерзшие и голодные, через снежную тайгу, через пропасти и завалы. Я так ясно вижу и чувствую все, будто и я бреду с ними, дрогну на ветру, ощущаю во рту едкую горечь голода, вязну в сугробах, бегу по завьюженному гнущемуся льду, проваливаюсь в черную ледяную воду… И ведет нас неутомимый, бесстрашный человек с горящими глазами, который больше всего на свете, больше, чем себя, любит людей…
Меня будит монотонное гудение. В распахнутое окно врываются солнце и непрерывный ровный шум. Это гудят пчелы: от самых окон тянутся вереницы ульев, словно домики в игрушечной деревне.
Захар Васильевич и Паша по слегам втаскивают на телегу кадушки с медом. Нефёд топчется тут же, пытается помогать, командует, но только мешает им.
Наконец кадушки установлены, увязаны веревками, прикрыты брезентом, и мы идем на могилу. Нас нагоняет Катеринка с огромным ворохом цветов. Небольшой холмик под старым разлатым кедром зарос