цацку, греби сюда!» А он только голову поворачивает и «мама» сказать не может и не отрывается. Видно, руки у него как вцепились, так и закоченели, и голос и силы человек от холода или, там, от страха потерял. Что тут делать? На шлюпке не подойдешь и конец не кинешь — он может не ухватить, а ну как дернешь по этой рогульке — и его в пыль и от шлюпки ничего не останется. Тут один матрос и говорит: «Разрешите, товарищ лейтенант, попробую снять этого мореплавателя». — «Давай, — говорит лейтенант, — только осторожнее». Разделся тот, кончиком обвязался и поплыл. Кончик за ним понемножку травят. Подплыл он, видит: человек уже не в себе, понимать понимает, а сделать со своими руками ничего не может — зашлись. И голос пропал. Подплыть-то подплыл, а как его снимешь? Волна хоть и небольшая, а бьет, и эта чертова игрушка на ней танцует — не подступишься. Подплыл наш матрос к тому человеку со спины, вцепился рукой ему в волосы — благо кудри густые да длинные, — а другой давай пальцы его разжимать. Намучился он с ним — прямо беда! Вода холодная, а ему жарко стало. Пальцы у того, как крючья, — совсем окостенели. Мало-помалу оторвал одну руку, потом вторую, отпихнулся изо всей силы ногами, а там на шлюпке следили — рванули конец к себе. Вот его тащат, он одной гребет, другой того держит. А у того руки так и застыли — поднятые кверху, вроде как у святых на иконах. А эта подлая мина хоть и тихонько, а за ними плывет — куда, значит, течение. Ну, тут на шлюпке тащат их за кончик, чуть не под водой, лишь бы поскорей. Подтащили, подняли их… Потом мину расстреляли, конечно. А человек тот отошел. Спиртом растирали и всякое такое. Отошел…
Ефим Кондратьевич зажигает погасшую трубку.
— А где тот матрос? Живой? — спрашивает Миша.
— Живой. По Днепру теперь плавает.
— А тот, что с мины его снимал?
— И тот живой… Ну, спите давайте, а я проеду, хозяйство свое посмотрю. Скорый на Херсон должен идти.
Ефим Кондратьевич уходит, а ребята долго молчат, и каждый думает об одном: а он сумел бы сделать то, что сделал этот отчаянный матрос? Им хочется думать, что — да, сумели бы и они, но сказать это вслух не решаются, потому что это было бы пустое бахвальство: на словах сумеет каждый, а вот попробуй на деле…
Так и не решив этого вопроса, Тимофей и Миша засыпают, а Костя никак не может уснуть. Ему представляется волнующееся хмурое море, окутанное легкой дымкой тумана, зловещий металлический шар с рогульками, танцующий на волнах, и человек, который вырывает у смерти уже обреченную, окоченевшую жертву…
— Костя! А Костя! — слышит он шепот Нюры. — А знаешь, это ведь тато про себя рассказывал. Он тогда матроса с мины снял. Только он не любит про это рассказывать. А приезжал к нему друг — тот самый, что на мине висел, — они думали, что я сплю, и всё вспоминали, а я не спала и слышала…
Ошеломленный Костя широко открывает глаза и рот.
— Ага! — продолжает Нюра. — Все как есть слышала! Ты только у него не спрашивай, а то он рассердится. Я тогда утром спросила, так он сказал, что мне приснилось и чтобы я не приставала с глупостями.
— Вон он какой! — с чувством говорит Костя.
— У! Ты еще даже не знаешь, какой он… Он такой!.. — Нюра не находит слов и делает неопределенный, но очень взволнованный жест. — Я же, ты знаешь, найденная.
— Как — найденная?
— А так. Вот он вернулся с флота. Да? А ни мамы, ни меня нет. Он туда, сюда — нет, и всё. Мама же эвакуировалась, а куда — никто не знает. Эшелон ушел на восток. А сколько их было! И может, мы уже разбомбленные, может, нас уже нет? Да? А он не поверил и начал искать. Сколько он искал — ужас просто! И нашел! То есть нашел место, где мы раньше были, — в Кустанае. Только мамы уже не было… она умерла… — Голос Нюры вздрагивает. — А меня тоже не было. Меня сдали в детский дом, а он переехал, а потом снова переехал. И опять ему никак не найти. А он все-таки нашел. Всю Среднюю Азию изъездил и нашел! Это я уже помню, это в сорок шестом году было. И тогда он сказал: «Теперь, дочка, шабаш. Поехали до дому и будем жить вместе». Вот мы приехали и живем. Он потому и в бакенщики пошел. Он же матрос, мог на пароход или на море, а он не захотел, чтобы меня не оставлять. «А вдруг, — говорит, — опять потеряешься!..»
— Хороший он у тебя!
— Ага. Вот только если бы мама была жива!.. Это хорошо, когда есть мама…
В голосе Нюры звучит глубокая печаль. Костя не находит, что сказать, чем утешить ее, и молчит.
— Тебе хорошо — у тебя мама есть! Расскажи, какая она. А?
— Что значит какая? — растерянно переспрашивает Костя. — Обыкновенная. Мама как мама…
Он будто ненароком меняет позу, отворачивается от костра, потому что лицо и даже уши его начинают гореть. С удивлением и стыдом он чувствует, что ему нечего сказать о своей маме, он ничего о ней не знает.
Вот папа — другое дело. Папа был убит на войне, когда Костя был еще маленький, но он хорошо знает, где служил капитан Голованов, какие у него награды и за что они получены.
А о маме он никогда не думал. Костя был слишком занят своими делами, чтобы думать о ней. И что же тут думать? Когда он просыпался, на столе стоял завтрак — это была мама. Приходил из школы — его ждал обед. Нужны были чистые рубашки, или новые башмаки, или пальто — они появлялись, и это тоже, конечно, была мама. Она делала все, что нужно было Косте, а больше он ни о чем не думал. Если Костя баловался, обижал Лельку, мама сердилась и строго отчитывала его. Что же еще?
Свернувшись калачиком, Нюра давно уже спит, а Костя, сопя и ворочаясь, вспоминает и думает. И, оказывается, вспомнить можно многое.
Он смутно помнит себя еще совсем-совсем маленьким. Живут они не в Киеве, а в завьюженном, насквозь продутом буранами Барнауле. Зимой бураны могут человека свалить с ног, и он замерзнет, а летом ветер со свистом несет над городом песок и пыль. Как ни кутайся и ни прячься, песок всюду — на вещах, на одежде, скрипит на зубах.
Зимой Косте нечего надеть, и на улицу его не пускают. Завернувшись в одеяло, он сидит у окна, смотрит на воющие белые вихри и ждет маму. Приходит она поздно, закутанная во всякое тряпье, как матрешка, в огромных бахилах — пимах. Она толстая, но, раздевшись, оказывается маленькой и худенькой. Мама топит печку, кормит Костю, и, если ей не нужно опять идти в госпиталь, они садятся к теплой печке и немножко разговаривают.
Мама работает медицинской сестрой. Уходя на дежурство, она оставляет Косте вареную картошку или, изредка, кашу и хлеб. Хлеба мало, и мама просит есть его не сразу, а понемножку. Костя обещает. Но день длинный, ждать скучно, и от этого есть хочется еще больше. Костя щиплет его понемножку и незаметно съедает весь. Когда приходит наконец мама, Костя голоден, как хозяйский Шарик. Он ест и ест и, только наевшись, вспоминает:
«А у тебя, мама, разве нет хлеба? Почему ты одну картошку?..»
«Ешь, ешь, — улыбается мама. — Мне не хочется. И потом, тебе надо расти, а я уже большая, выросла…»
Иногда, проснувшись ночью, Костя видит, что мама сидит у коптилки, и плечи ее вздрагивают. Это потому, что от папы долго нет письма, и мама беззвучно плачет над его старыми письмами. Костя начинает нарочно громко ворочаться, мама гасит коптилку, ложится рядом с ним, и он, согревшись, засыпает.
Когда с фронта приезжал папа, Косте было не до мамы. Он примерял папины медали и погоны, расспрашивал про войну и всюду ходил за ним. Он помнит, что мама тогда стала еще красивее и была веселее всех. Она бегала и смеялась, как маленькая девочка, тормошила Костю и постоянно пела. Папа провожал ее счастливыми глазами и тоже смеялся…
А когда папа погиб, она стала опять такой, как в Барнауле. Только еще бледнее и печальнее. Косте тогда было шесть лет, а Лелька еще лежала в коляске. Марья Афанасьевна, соседка, приходила к ним, останавливалась у порога и, пригорюнившись, жалостливо смотрела на Лельку и Костю. «Сиротки вы, сиротки! Как же вы теперь будете?» — приговаривала она.
Однажды мама рассердилась и сказала ей:
— Марья Афанасьевна, я попрошу вас детей моих не жалеть — у них есть мать!