беспощадно. И тут Марийка снова удивила его. Она не только не испугалась, не встревожилась, а обрадовалась случившемуся и легкомысленно, как ему казалось, отмахивалась, когда Шевелев говорил о будущем и о том, как трудно ей придется. Оказалось, что это не легкомыслие, а твердая, обдуманная позиция.
— Плевать я хотела на бабские пересуды, пускай брешут, шо хочут. Дытына — то ж счастье, когда она от любви. И то ж твоя дытына, Михасю. Вот ты уедешь, а она останется. Значит, и ты всегда будешь со мной.
При расставании Марийка не рыдала, не причитала. Она исцеловала ему всё лицо, а потом, кусая нижнюю губу, только смотрела и смотрела на него. Слезы текли у неё по щекам, они мешали смотреть, она нетерпеливо смахивала их ладонями и снова смотрела, смотрела, пока он не скрылся из виду…
Без малого ещё два года Шевелев воевал, трижды попадал в госпиталь и снова возвращался в строй. Чего только за это время не наслушался и не насмотрелся. И сколько раз довелось ему слышать то бесшабашный, а то и просто бесстыжий припев всякого рода негодяйству — «война все спишет»! Шевелев не вступал в споры, но знал — с совести ничего не может списать даже война.
Увидев Варю, Шевелев почувствовал почти физическую боль. Его руки сошлись за её спиной, будто он обнял что-то почти несуществующее и невесомое, настолько она была худа. У неё было изможденное лицо девочки-старушки со скорбными складками у губ. Она и весила, как подросток, — всего сорок четыре килограмма. Шевелев чувствовал не только боль, но и жгучий стыд. Он не был в том виноват, но виноват не виноват, а всё равно, когда Варя с детьми первых два года самой тяжкой разрухи, неустройства и нищеты голодала и работала на износ, он был сыт, одет и, в сущности, бездельничал: не мог же он считать тяжелой работой возню в убогом Марийкином хозяйстве. А потом? Да, во время боя каждую секунду его могли убить, но он всегда был сыт и одет. Случалось всякое, бывало и очень тяжко, но ведь он был здоровым мужчиной в расцвете сил, а она, и прежде хрупкая, тщедушная женщина, работала сверх всяких норм, голодала изо дня в день, отрывая от скудного пайка лишний кусок для детей, и уже почти стала дистрофиком. Не раз после войны доводилось ему слышать, как хваставшие своими воинскими доблестями трепачи с презрением говорили о тех, кто «воевал в Ташкенте». Дураку и подлецу ничего доказать нельзя, а послать его в Ташкент военного времени на голодный паек, бездомную жизнь и непосильную работу, чтобы на своей шкуре узнал радости ташкентского рая, было уже невозможно…
Сережа и Борька быстро вошли в норму, но Варя медленно и с трудом возвращалась к своему прежнему облику и состоянию. Шевелев соглашался на любые сверхурочные, не чурался никакой работы на стороне, лишь бы прибавить несколько десятков рублей к своим семистам. Пройдя специальную комиссию при поликлинике, он, как язвенник, получил УДП — «усиленный дополнительный паек». Злые языки тут же расшифровали эту аббревиатуру по-своему — «умрешь днем позже». Для злословия были основания, так как весь «усиленный дополнительный» состоял в том, что в диетической столовой раз в день выдавали крохотный ошметок омлета из яичного порошка или котлетку из манной каши, политую буроватым киселем совершенно неопределимого вкуса. Шевелев приносил УДП домой и надеялся, что съедать его будет Варя, но его тотчас заглатывал Борька.
Потом появился Устюгов. Он вернулся в Киев ещё в апреле сорок четвертого, начал работать в газете и регулярно наведывался по шевелевскому адресу, который разыскал с неимоверным трудом, так как никакого адресного бюро и справочных ещё не существовало. До войны они друг друга не знали, в июле оказались в одной части, узнав, что земляки, держались вместе. Вместе они были всего два месяца, но иной фронтовой день оказывался весомее многолетней дружбы в обычной жизни. Истекающего кровью, почти бездыханного Устюгова Шевелев дотащил до медсанбата. Клещи окружения ещё не замкнулись, и после перевязки и помощи на скорую руку тяжелораненого Устюгова отправили в глубокий тыл. Немецкая мина так нафаршировала его железом, что ему пришлось перенести несколько операций, к дальнейшей службе он оказался негоден, был демобилизован и осел в Уфе, откуда с одной из первых партий возвращенцев выехал в Киев. Шевелев ни о чём не просил его, но Устюгов сам всё увидел и понял и каждый раз, возвращаясь из командировки, в которые часто отлучался, приходил с тяжелым пузатым портфелем. В нем оказывалась то картошка, то капуста, а то даже творог и сметана. Сначала это было принято как большое одолжение, потом Варя восстала:
— Так нельзя, Матвей Григорьевич! Где вы всё берете? Это же должно стоить кучу денег!
— Вы ошибаетесь, Варенька! Это скромные дары поклонников моего пера, а также авансы жаждущих славы деятелей. Мир мельчает, я тоже. Раньше взятки брали борзыми щенками, я пал до творога и капусты…
— Ты это всерьёз?
— Ох, Михайла, Михайла… Я еще в сорок первом заметил, что с чувством юмора у тебя не шибко… Не беспокойся. Отец Василий среди прочих внушил мне заповедь «не укради». Это произошло ещё в детстве, когда я учился в гимназии, которую не закончил, поелику гимназии были ликвидированы. Ты можешь спать спокойно: я не украл. Взяточничество есть лишь разновидность кражи. Стало быть, отпадает и оно. К тому же, если уж брать взятки, я бы запросил больше. Надеюсь, что я стою дороже, чем портфель или даже мешок картошки… Я просто поступаю сообразно пословице: «За морем телушка — полушка, да рубль перевоз». За морем, то есть в глубинке, где нет никакого транспорта — а его пока нет, — местным жителям некому продавать продукты своего труда, и они рады случаю отдать их по дешевке. Вот если бы они затратили рубль на перевоз, то на Владимирском или Бессарабке они за то же самое сняли бы с тебя штаны. Я за перевоз ничего не плачу, поскольку мою поездку оплачивает редакция и даже платит мне суточные, только, конечно, не за приобретение картошки, а за очередное сочинение на жгучую тему современности. Вот и всё.
— За подмогу спасибо, конечно, Матвей, — сказал Шевелев, выйдя его провожать. — Но ведь, много или мало, ты тратишь свои деньги…
— Слушай, спаситель! — резко обернулся к нему Устюгов. Всегда усмешливое лицо его стало жестким. — Если ты будешь разводить эту муть, я дам тебе в ухо. У него жена похожа на тень, а он корчит из себя гордого испанца… Меня блевать тянет от такого благородства. Прибереги свою гордость для действительной надобности и не сори жалкими словами. Я закоренелый холостяк, а счет в банке открывать не собираюсь. И может быть, ты когда-нибудь что-нибудь слыхал о таком явлении, как дружба? Так вот, оно состоит не только в том, что друг у друга отнимают время болтовней…
Постепенно устрашающая худоба исчезла, лицо Вари перестало напоминать личико девочки-старушки, еле заметными стали скорбные складки в углах губ. Но пережитое оставило не только внешние следы — у Вари обнаружилась сердечная недостаточность.
Между ними никогда не стояла ложь. Им просто нечего и незачем было что-то утаивать друг от друга. И вот теперь появилась непреодолимая стена лжи… Ещё там, на хуторе. Шевелев твёрдо решил рассказать Варе всё. Там и тогда не было выбора, и всё случилось, как случилось. Теперь выбор — лгать или сказать правду — зависел только от него. Варя всё поймет. Ну. а если нет… Что ж, поделом вору и мука. Во всяком случае, он будет честен…
Увидев Варю в Ташкенте, он понял, что сделать этого нельзя. Всё, что обрушилось на Варю, довело её до крайнего предела сил и выносливости. Рассказав о своих хуторских амурах, он попросту убил бы жену. Надо было думать о ней, а не о своих мучениях, спасать её, а не чистоту своей совести, которой уже всё равно чистой не быть. Вот так и оказалось, что и сейчас у него не было выбора, он не мог быть честен, не мог сказать правду, а должен всё утаить и лгать. Во всяком случае, пока… Оказалось, и потом тоже. Куда как благородно — заботливо выходить человека с больным сердцем, чтобы потом со своим деревенским романом влезть в это сердце и окончательно надорвать его…
Ну а если не притворяться и не врать хотя бы самому себе? Была и третья причина, заставлявшая его молчать. И может быть, она самая главная?.. А он уже начал врать. Что как не постыдное вранье — уничижительные словечки: «хуторские амуры», «деревенский роман»? Ведь на самом-то деле, где бы он ни был, он непрестанно со стыдом и мукой вспоминал и вспоминает Марийку, какой оставил её, — скорбно закусившую нижнюю губу и залитое слезами лицо…
Только уходя и уйдя совсем, он понял, как близка и дорога стала ему эта девчушка. Так что же — он разлюбил Варю и полюбил Марийку? Нет и нет! Он тогда сразу сказал Марийке, что любит свою жену и никогда не оставит её. Так было, так есть, так будет до последнего дыхания. Он и сейчас любит Варю не меньше, чем прежде. Когда схлынули беспамятная влюбленность и первые страсти, он открыл для себя