объяснила мне, что уехала из России потому, что не выносила российской пошлости и рабства. Мы сидели в лондонском ресторанчике, и дама рассказывала, что жизнь рядом с народом, который смирился со своим рабством, – невыносима для нравственного самосознания. Ее пухлые губы, томные глаза, прогрессивные взгляды – все не соответствовало рабской природе покинутой Отчизны. Дама заметила, что у нее не получалось любить свою Родину, стоя на коленях, с завязанными глазами и заткнутым ртом. Она цитировала известное письмо Чаадаева «Апология сумасшедшего», однако, глядя на нее, я не мог сосредоточиться на мыслях о Петре Яковлевиче Чаадаеве, затворнике с Басманной. Отчего-то вспоминал революционерку Долорес Ибаррури и лозунг «лучше стоя, чем на коленях».
Когда я пересказал этот диалог Мэлвину, он отреагировал так:
– Многие женщины не любят на коленях, Макс. Honestly! – Мэл почавкал бутербродом, поскреб щетину, задумался. – I tell you, Max, it’s a serious problem.
– Она имела в виду другое, Мэл.
– Really?
– Жить в России оскорбительно.
– Понимаю тебя. I am with you, Max. В России все время стояла на коленях? Poor thing!
– Зато вышла здесь за богатого старика. Больше не стоит на коленях.
– Poor thing. Бедняга. I mean her husband. Бедный парень! Ты помнишь Виктора Виллиса, Макс?
Одна такая полукопченая колбаса посетила мастерскую в Брикстоне, пришла в гости к Мэлвину, а в нее влюбился наш сосед, английский художник Виктор Виллис. Роман проходил на наших глазах, печатники делали ставки на скорость развития сюжета. Виктору Виллису было шестьдесят лет, у него была грива седых волос, слезящиеся голубые глаза, нежные белые руки в веснушках. Именно его руки я чаще всего и вспоминаю теперь: пальцы Виктора Виллиса дрожали, и веснушки прыгали вверх и вниз. Виллис носил белые рубашки, бордовые бабочки и бархатные пиджаки. Он иногда заходил к Мэлу за советом, приглашал Мэла посмотреть последние работы. Вот однажды он зашел в нашу мастерскую, увидел полукопченую колбасу – и судьба его понеслась под откос.
История банальная: пожилой художник влюбился в девицу с пухлыми губами и прогрессивными взглядами, оставил старую жену, переехал в съемный дом, заболел от неустроенной жизни и тоски, провалялся с полгода в больнице, помер, а девица горевала недолго, нашла себе новую жертву. Что тут еще скажешь? Случается такое, слыхали и прежде. Однако, там была одна щемящая деталь, такая же незабываемая, как его дрожащие веснушки и слезящиеся голубые глаза.
Однажды Виктор позвал меня в свою мастерскую – он работал на одном этаже с нами в небольшой низенькой комнате. Мэла в тот день не было, и Виктор Виллис, поколебавшись, пригласил меня оценить его последние работы. Виктор усадил меня на стул и принялся показывать свои маленькие картинки, написанные маслом на картонках. То были виды Венеции, которые он срисовывал с открыток. Виктор не был прогрессивным художником, он не делал инсталляций, не рисовал квадратиков, он писал безнадежно вторичные слащавые пейзажи Венеции, но отчего то, глядя на них, хотелось плакать. Я спросил его, бывал ли он в Венеции.
– О да, – ответил Виктор Виллис, – мы с женой однажды купили тур. Я до сих пор под впечатлением.
– А давно это было?
– Двадцать лет назад.
Мы помолчали. Вокруг нас был Брикстон, обкуренные темные парни грузили что-то в лифт, и шел дождь, и на столе лежали бутерброды с ветчиной и кетчупом, и Виллису было уже шестьдесят лет, и наивные картины его никому не были нужны в этом мире, а он носил бархатный пиджак и рисовал Венецию. Я сказал, что мне очень нравятся его картины.
– Я люблю южные страны, – сказал мне Виктор Виллис.
– Да, – сказал я, – это очень красиво.
– Я сам из Одессы, – сказал он неожиданно, – я – русский.
Я ахнул.
– Из Одессы?
– Мне было три года, когда родители приехали в Лондон. Только не говори Мэлу. Он не любит иностранцев.
– Не скажу, – и я действительно никогда не говорил.
– Я не знаю ни слова по-русски, – сказал Виллис.
– Вы стали настоящим англичанином, – сказал я.
– Не думаю. Я Венецию люблю. Когда-нибудь хочу туда уехать жить.
Больше нам говорить было не о чем. У него дрожали руки и слезились глаза, он показывал мне Мост Реальто, который срисовал с открытки – голубое небо, гондолы. Потом я ушел. А потом случилась вся эта история.
– Знаешь, – сказал мне Мэлвин, чавкая бутербродом, – я часто вспоминаю Виктора. Он был хороший парень. He was a great guy. Не повезло мужику.
– Глупая история, – сказал я, – и все из-за твоей сосиски, Мэл. Пристала к хорошему человеку.
– Нет, Макс, тут виноват сам Виктор. Понимаешь, я уверен, что сосиска польстилась на пейзажи Венеции. Она подумала, раз Виктор ездит в Венецию, значит, он богатый. Зря он рисовал Венецию, вот что я тебе скажу.
– Он любил южные страны.
– Человек должен жить у себя на Родине. Родился в Лондоне – вот и живи в Лондоне. И нечего счастья искать. Дурь одна.
– Ты считаешь?
– Honestly, Max.
– Считаешь, Виктор сам виноват?
– Honestly.
Мэл прикончил очередной сандвич, пошарил вокруг в поисках следующего.
– Наверное, ты прав.
– Конечно, я прав.
Я подумал, что пора ехать в Москву.
Одного достаточно
Над городом
Мы забирались на крышу дома, самого высокого дома во 2-м Обыденском переулке, что на Остоженке, и с крыши смотрели вниз на Москву. Это был самый высокий дом в округе, видно было далеко: купола церквей, высотки, Кремль, заводские трубы окраин. Катя умела разглядеть такое, что я пропускал, она говорила: «видишь вон ту красную тряпочку на подоконнике?» – и я долго высматривал, где же там, на каком таком дальнем подоконнике лежит скомканная красная тряпочка. «Смотри, – говорила она, – какой рыжий кот вон в том окне», и верно, был кот – далеко, в темном окне чужой кухни рыжий кот выглядывал из-за горшка с геранью. В Москве летом солнце печет нещадно, и кровельная жесть делается раскаленной, а потом, когда солнце клонится к закату, кровля остывает, медленно отдает тепло. Летними вечерами темнеет поздно, и мы с Катей сидели на нагретой кровле и разглядывали окна в домах под нами. Снизу поднимался запах жареной картошки, и мы видели женщину в синем платье, стоящую у плиты. В окне напротив, в странной угловой башенке соседнего дома, видимо, обитал художник: старичок в черном берете прохаживался вокруг своего мольберта – а может, нам просто хотелось, чтобы он был художником, и мы принимали вешалку за мольберт. Прямо под нами был еще один уровень крыш – и мальчишки вылезали из окна прямо на крышу и играли над городом в футбол, а воротами служило окно. Мы слышали, как возмущалась их бабушка – но ведь где-то нужно играть детям. За каждым окном жила другая семья – то были дома с коммунальными квартирами, и от окон шел ровный гул голосов, стрекот детских дискантов, звон посуды. Из огромного котла двора поднимался кухонный чад, и мы могли угадать, где что едят. От окна до окна были протянуты веревки, и на них сушилось белье, бесконечные ряды детских рейтуз и синих линялых маек. И – сколько хватало глаз: серые крыши, красные кирпичные трубы, зеленые, еще не вырубленные московские сады. Летел тополиный пух – он разбеливал пейзаж, словно художник добавлял в каждую краску немного белил. И солнечные блики дрожали в каждом окне, и от бликов света все делалось немного