поняли вмиг, сразу же. Для них этот миг был моментом воскрешения, для нас же только началом, первой остановкой на крестном пути.
Сколько нас было, столько было и путей — у каждого свой. Подчас судьбы складывались поразительно — ни одной книге не вместить их перипетии. Даже сотне книг не вместить. Да мы и не знали путей друг друга, каждый мыкался по-своему; что ни судьба, то ненаписанный роман. Не станем бередить раны неловкой рукою; если уж не уважаем друг в друге собрата по несчастью, то хотя бы пощадим раны. В тот период каждый интеллигент был Цезарем и Брутом в одном лице. Заколол тирана во имя свободы, но и сам оказался заколот, поскольку был тираном.
Раны — это частное дело, набросим на них покров. А вот выздоровление — это уже дело общее, национальное. Нация призывает к ответу, и необходимо ответить на вопрос quo vadis. Пройдя фронт, осаду, плен и голод, закаленная в борьбе за существование, терзаемая мучительными раздумьями и завороженная далеким миражом изменившейся Венгрии, куда грядет и чего достигла в плену интеллигенция?
Многие забились в конуру, многие нашли прибежище в ненависти. Ответ один и тот же, только разными словами. Обособиться от судьбы себе подобных любой ценой: соорудить из фанеры конуру, либо укрыться панцирем ненависти. Это не первый случай в истории.
«…Стенающих во прахе призываю
Ко мне придти, чтоб вместе нам постичь, как надо жить и умирать!» — гневно обрушивался на слабых духом Бержени[8].
Многие усвоили эту науку. Здесь самое место процитировать мужественных. У трусливых и высказаться-то пороху не хватает. Трусов еще более жестко, чем Бержени, клеймит лейтенант Тибор Денеш в стенной газете Михайловского лагеря.
«Трусливая венгерская буржуазия не смогла, да, пожалуй, и не захотела взять на себя ведущую роль и удержать ее. А теперь бессвязным лепетом пытается оправдать себя перед судом истории. Бессвязно лепечет, чувствуя, что нет ей оправданья и нет надежды на искупление. Роль эту она отвергла сама. Носила звание гражданской опоры нации, но звания этого не заслужила.
Приговор безжалостен и горек, ибо венгерскому среднему сословию суждено отправиться на свалку истории. Но пусть хотя бы до той поры продержится в нас героический дух. Уступим незаслуженно занимаемое нами место освобожденному венгерскому народу и своей доброй волей, остатками сил поможем сынам этой земли наконец-то создать в Венгрии новый мир — мир демократии».
Безапелляционный приговор, полный самообвинений. Если человек до такой степени склонен к самоуничижению, значит, ему, на мой взгляд, не достает мужества. Но ведь и сильным духом не легче. Прошлое преследует их во сне, гремя кошмарными цепями. Строки, которые приводятся ниже, вышли из- под пера лейтенанта Сарсои и увидели свет в стенгазете одного из лагерей в Сибири.
«Должен признать, что здесь, в плену, я изменился. Новым человеком войду в совершенно новый мир. Стоит мне об этом подумать, и во мне просыпается неутолимая жажда: жажда трудиться, жажда новой жизни, где я обрету более глубокий смысл.
Но именно эта страстная жажда приводит к столкновению. К сшибке с теми людьми, воспоминаниями, привычками, форма, цвет, отсвет которых фантомами предстает передо мною здесь, в лагере. Именно те, о ком я тоскую, восстают на меня, поскольку я о них тоскую. Здесь даже у тоски по родине горький привкус. Как же противостоять тем, кого я люблю?
Иной раз мне приходит в голову сравнение: словно стоишь на верху какой-то высокой башни и на миг испытываешь дьявольское искушение прыгнуть вниз, чувствуя при этом безграничное наслаждение; наяву такое и вообразить невозможно.
Мы много говорили на эту тему с другими собратьями по судьбе. Более опытные заверили меня, что сама жизнь решит эти кажущиеся неразрешимыми проблемы. Я верю им на слово. Но к жажде возвращения на родину для меня и поныне примешивается щемящее предчувствие этой грядущей борьбы.
Что ждет нас дома?»
Как видим, даже храбрецам страшно. А между тем именно они мировоззренчески продвинулись в плену дальше прочих, они чуть ли не избавились от чувства плена и уже находятся на пути к дому. Да и сам дом, семья — приблизились. Они влекут, но и отталкивают подобно куску янтаря, натертого сукном. Воспоминания наэлектризованы. Они притягивают, поскольку прекрасны, но и враждебно отстраняют, потому что не изменились, они и теперь такие же, как прежде. Повторяю: у интеллигенции самый тяжкий крест. Нас тяготит не только плен, но и возвращение на родину.
Тараи и Карпати тоже терзаются тоской по родине. Их вопрос — жгучий, мучительный — «когда же домой?» мы слышали уже не раз. И все же эту муку легче унять: достаточно какой-нибудь газетной заметки, подбадривающих слов, чтобы тотчас вспыхнула надежда — к Пасхе отпустят!
А вопрос, поставленный Сарсои, звучит иначе: какими мы вернемся и какой дом нас ждет? Тоска по родине раздвоилась, как змеиное жало. Сомнения преследуют одно за другим. Что изменилось там, дома? Как нас встретят? Насколько широка пропасть, которую предстоит перешагнуть, и найдется ли желающий перебросить мост? Это сомнение сложнее, оно труднее преодолимо. Первое часто не дает спать по ночам, второе заставляет человека и днем бродить как во сне.
«КОРОЛЬ КОТОФЕЙ» В КИЕВЕ
Дюла Ийеш[9] в связи с национально-освободительной борьбой 1848–1949 гг. пишет, что крестьяне не знали тогда ни герба своей страны ни цветов знамени. «Они и понятия не имели, что значит быть венгром». Столетием позже потомки тех крестьян уже различали цвета триколора и знали, что они венгры. Но вот что значит быть венгром, не представляли и они. Впрочем, не только крестьяне: другие тоже.
Этого не знали почти тысяча из тысячи. Не знали своих песен, танцев, игр. Не любили подлинных поэтов, драматургов, музыкантов, художников. И это варварское невежество захлестнуло массы не в результате татарского нашествия, а наоборот, под знаком «культурного превосходства». Собственной глупостью мы кичились, словно придворный шут — пышными шароварами и колпаком с бубенчиками.
Дома, на родине, мы тоже догадывались, чувствовали, что венгры из нас никудышные. Какой-нибудь итальянский виноградарь или сицилийский пастух больше знает об испанцах, чем мы, венгры, о самих себе. Однако собственные несуразность, невежественность, неосведомленность еще ни разу не проявлялись с такой очевидностью, как в плену.
Уже упоминалось, что в плен каждый попадает как бы обнаженным. Нет у пленного иного имущества, кроме того, что он принес с собой в мыслях, в сердце, в нравственных положениях и в памяти.
В плену каждый прибивается к берегу, будто потерпевший кораблекрушение, становится Робинзоном на необитаемом острове, сам строит себе жилище, обрабатывает землю, создает свою культуру. Побывавший в плену знает, что все обстояло именно так. Когда же в Робинзоне пробудилась душа, он сказал Пятнице: «А теперь достань скрипку и сыграй «Грустное воскресенье»…»[10]
В одном из кавказских лагерей был создан струнный квартет. Объявили, что состоится концерт по заявкам, принимаются любые пожелания… Интересно, что эти самые пожелания приходилось вытягивать из публики чуть ли не клещами. «Играй, что хочешь, лишь бы хорошая венгерская песня была…» Наконец удалось выявить вкусы публики. Высказались даже кухонная обслуга, портной и сапожник. Вот перечень «хороших венгерских песен»:
«Я живу на хуторе далеком»,
«Марика моя»,
«Не смотри ты на меня дивными очами»,
Шопен — Экспромт,
Кальман — «Без женщин жить нельзя на свете, нет!»,
«Эх, моя Наташа»,
«Ложка, вилка и тарелка деревянные»,