Толстяк-доктор недоуменно воззрился на нее; сунув палец за ворот, он высвободил кадык. Марика обождала немного и двинулась дальше, пробираясь сквозь толпу пассажиров в поисках белокурой красавицы, которая поцеловала ее. Девочка и ей пожаловалась на брата, но дама в вуали тоже ничего не ответила и даже чуточку отстранилась, попятилась, пытаясь скрыться в толпе. В ее широко открытых глазах стояли слезы.
Гул моторов внезапно стих, самолет заскользил над посадочной полосой. Пассажиры, однако, оставались там, где были, — на почтительном расстоянии от Марики, недоуменные и растерянные. Голубоглазая красавица достала носовой платок и, сунув его под вуаль, осушила слезы. Это не укрылось от внимания Пети.
— Марика, — поинтересовался он. — Чего это она ревет?
Впрочем, на свой вопрос он и не ждал ответа. Ему не терпелось поскорей увидеть Америку, дедушку Михая Лупшу и дома, которые, говорят, тут растут до неба… Самолет подпрыгнул и вперевалку побежал по бетонной полосе.
Марика схватила свою плетеную сумку и наспех побросала туда шарф, нож и два кусочка хлеба, оставшиеся от игры. Путешествие кончилось.
СМЕРТЬ ПО-ЕВРЕЙСКИ
Шаркади двинулся вперед, точнее говоря, пополз, пробираясь через груды тряпья, бумаг, истертой в труху соломы и сплетенных клубком людских рук и ног, и пока он ладонью нащупывал себе путь, непрестанно слышал стоны Дабаши:
— Мне плохо! Шаркади, подойди ко мне!
Сегодня выдался трудный день. С вечера сон никак не шел к Шаркади, а в полночь раздался сильный глухой взрыв — похоже, немцы взорвали какой-то мост или туннель. Шаркади пытался определить, где застрял их состав, и все время ломал голову, есть ли тут поблизости какая-нибудь река или гора. Что бы мог означать этот взрыв? Сну так и не удалось сморить его, а вдобавок ко всему на рассвете умер Поллак.
К умершему тоже позвали Шаркади. Присев на корточки, он смотрел на тщедушное тело. Поллак ничем не болел. Не сказать, чтобы он оголодал или ослаб более, чем сам Шаркади. И все же он умер. Или даже не умер: просто перестал существовать. Это и смертью не назовешь. Смерть — она другая. Когда умирает человек, то словно обрывается что-то. Всхрипывают напоследок легкие, останавливается сердце. В Поллаке ничто не оборвалось. Поллак и живой-то не жил, вот и смерть его не была смертью. Просто закрыл глаза, и все… Словно в постепенно густеющих сумерках захлопываешь книгу. Так и Поллак не стал больше читать.
А теперь еще Дабаши… Шаркади полз вперед, пробираясь меж своих сотоварищей. У холодной печки свернувшийся калачиком вокруг заплечного мешка Поллак успел окоченеть, хотя умер всего несколько часов назад. Но в лютую стужу человек коченеет в два счета, в какой бы скукоженной позе ни застала его смерть. «Интересно, кто дневальный? — разозлился Шаркади. — Все-таки это свинство: неужели нельзя было вынести отсюда Поллака?» Когда он добрался до угла вагона и был почти рядом с Дабаши, его опять охватило раздражение.
— Кто у нас дневальный? — заорал он.
— Клейн, — ответил Дабаши.
Этот даже полумертвым ухитрялся фискалить. Впрочем, не был он мертв ни на половину, ни на четверть. Просто ему скучно тут вдвоем с Лацко, вот он и перемывает косточки Шаркади, поскольку тот командир вагона, но при этом к нему же взывает о помощи, едва почудится какая хворь, — в точности как на родине чуть что, привык звать домашнего врача. Шаркади год обучался медицине в Брюнне, и благодаря этому был произведен в ротные врачи.
— Что с тобой опять приключилось?
— Вот здесь колет. — Дабаши ткнул себе в грудь.
Под серой брезентовой курткой по свитеру, посеревшему от грязи, разгуливали вши. Шаркади оттянул нижнее веко пациента.
— Насколько могу судить, у тебя малокровие.
— Но от этого в груди не заколет, — ввернул Лацко.
Шаркади и ухом не повел. Он сел, прислонясь спиной к стенке вагона, и со всей серьезностью принялся растолковывать Дабаши, в чем причина его хвори. Ему самому доставляло удовольствие слушать собственные разглагольствования. Две точки человеческого организма особенно чувствительны к холоду, пояснил он, — глаза и легкие. При тридцати пяти градусах мороза и ниже можно смотреть только прищурясь, иначе глазные яблоки свободно могут замерзнуть. Дунет на них ледяным ветром — и конец. У человека резко усилится близорукость. Первую неделю он видит на расстоянии пятидесяти метров, затем — двадцати и так далее. В течение месяца наступает полная слепота. Так ослеп, в частности, и Амундсен.
— Впервые слышу, будто Амундсен ослеп, — снова вмешался Лацко.
Шаркади даже не взглянул в его сторону и, невозмутимо продолжая свою речь, пояснил, что и легким угрожает та же опасность. Он еще на передовой предупреждал всех и каждого, что рот необходимо закрывать шарфом; стоит сразу вдохнуть холодный воздух, и легкие отмерзают, оттого и чувствует человек покалывание в груди, вот как сейчас Дабаши. И это не первый случай. Легочная ткань — пористая, как губка, поэтому она так легко и промерзает… Ну а весной размягчится, начнет разлагаться, а когда совсем сгниет, то выйдет из организма наружу. В Брюнне ему, Шаркади, не раз доводилось вскрывать трупы людей, которые отхаркали себе все легкие.
— Ты это серьезно? — Дабаши побледнел.
— Слушай его больше, дурак! — цыкнул на него Лацко. — Ему бы вечно шутки шутить. Знать бы только, с чего это у него такое веселое настроение.
— Зато отчего у тебя такое дурное настроение, я знаю, — язвительно парировал Дабаши.
До армии Лацко писал стихи; он гордился тем, что одно из его стихотворений как-то хотели напечатать в ведущем литературном журнале. Однако с еще большей гордостью он повторял, что в ту пору, когда еще не сгоняли в трудовые батальоны, он дослужился до лейтенанта запаса. Зная это, даже конвой делал Лацко поблажки, пока, конечно, существовал, потому как через полчаса после русского прорыва конвойных и след простыл.
— Тебя зло берет, что не ты стал командиром роты.
— Верно, Дабаши! Вот увидишь, из-за этого Лёвингера мы все до одного тут сдохнем. Какой из него командир! Лёвингер — дешевый бульварный писака, которому иногда удавалось тиснуть строк двадцать в газету, если театральный критик заболевал.
— Тебе до него далеко, старина! — вмешался Шаркади. — Без Лёвингера нам всем давно бы крышка. Ведь это он раздобыл вагоны. Он раздобыл паровоз и маршрутный лист. И чтобы нас прицепили к эшелону, добился тоже Лёвингер…
Шаркади умолк. С эшелоном-то им как раз и не повезло. Правда, двое суток они почти безостановочно продвигались на запад, потому что в первых восьми вагонах были автопокрышки, и немцы на станциях пропускали эшелон без задержек. А потом их оттащили сюда, на какую-то сортировочную станцию близ Кривого Рога, и ночью безо всякого предупреждения отцепили паровоз. Лёвингер спал; наутро, когда они проснулись, их вагоны стояли против разрушенной будки стрелочника, а на параллельной колее застрял немецкий санитарный эшелон с ранеными. Тридцать вагонов сплошных стонов, криков и ругани. И нигде ни одного паровоза.
— Военное дело — наука серьезная. Где уж тут Лёвингеру разобраться! — зачастил Лацко. — Откуда ему знать, почему немцы не сдают Кривой Рог и до каких пор будут его удерживать? Да знает ли он, что мы, собственно говоря, уже наполовину окружены? И разве он тот человек, чтобы вести переговоры с немецким начальником станции?
— Да уж, не из всякого проходимца командир получится! — подлил масла в огонь Дабаши.
После Поллака не осталось никаких вещей. Из-за его единственного жилета, кишащего вшами,