Лилия, наклоняясь к самому уху. — Он давно уже там. Пэтээску пригнали, палату под рабочий кабинет задекорировали. Нужного стола не нашлось, забрали отсюда, с Грановского. Здесь в кабинете главврача стол достойный. Только тс-с-с! — И, снова перейдя на оптимистический тон, громко переспросила: — Как мы себя чувствуем?
— Не хуже, чем вчера, Лилия Геннадьевна, а вчера было не хуже, чем позавчера, — чуть раздраженно ответил Григорий Александрович. — Никак не могу понять, зачем понадобилось меня укладывать в больницу именно сейчас, до коллегии меньше двух недель осталось.
— Без замминистра коллегию не проведут, не волнуйтесь. Через неделю будете как огурчик. — Лиля улыбнулась строго и кокетливо одновременно. «Неужто заигрывает?!» — неприязненно поморщившись, подумал Григорий Александрович.
— А когда профилактику проводить, начальству виднее. Вы же нужны им в боевой форме, а форму время от времени необходимо приводить в порядок. Это я вам как профессиональный тренер говорю.
— И в чем тренируете?
— Преимущественно в любви, — во взгляде Лили чувствовался вызов, который от затянувшейся паузы становился неприличным. Пациент поддерживать игривый тон не собирался, пришлось и ей отыгрывать назад. — Большой теннис. Не играете?
— Почему же, очень даже играю, когда время есть. Во время отпуска в Крыму. Ко мне в Тессели Юлик Семенов со своей дачи в Мухолатке приезжает, стучим потихоньку.
— Вот и чудненько. Вместе постучим. Подтянем вас до нужной формы. А пока Владимир Платонович назначил небольшую нагрузочку в тренажерном зале — хочет посмотреть работу сердца в динамике, и тогда распишем комплекс лечебной гимнастики. Будете меня слушаться?
— А что мне остается…
Лиля оглядела палату и, еще раз вздохнув, — высокопоставленный больной никак не хотел поддерживать разговор, — пошла к двери. И Григорий Александрович, какой уж раз за эти три дня, мучительно пытался вспомнить, кого эта женщина напоминает. Что-то случайное. Но эти черты — крупные, почти мужские брови, близко посаженные глаза и странная улыбка, которая изнутри подсвечивает не слишком добрый взгляд. Где-то все это уже встречалось…
На вид ей лет тридцать — тридцать пять. Обычная для подобных заведений дама, хотя чуть менее фасонная, чем здесь принято держать. Накачанные, не слишком предназначенные для короткого халата ноги — сразу видно, что бывшая спортсменка. Дама как дама, не поймешь, из «четверки» она или из смежного ведомства, для здравоохранения к тебе приставлена или совсем для другого. Впрочем, за годы работы в высших сферах к подобному совмещению можно было привыкнуть. Он насмотрелся на это в посольствах, в которых работал и которые позднее курировал…
Новости закончились, в телевизоре пошла знакомая музыка и титры фильма «Укрощение огня». Стартующая ракета взмывала в небо, изрыгая потоки огня через свои сопла. Он рефлекторно зажмурился.
У него были собственные отношения с огнем. Отторжение и притяжение. Страх и наслаждение.
Он родился в лето лесных пожаров. На много десятков километров вокруг лесостанции, где жили отец и мать, все горело. Они оказались в кольце огня, и кольцо это день ото дня сужалось. Проехать на подводе было невозможно. Самолет, только на третий день прилетевший за обгоревшим отцом, взял на борт и беременную мать. До срока оставалось еще два месяца.
Схватки оказались стремительными, и фельдшер санитарной бригады едва успел принять семимесячный плод. Ребенок был почти красного цвета — цвета пожара — и молчал. Ни крика, ни вздоха. Перепуганный молоденький фельдшер с цыплячьей шеей — ему бы довезти живыми лесничих, а тут еще эти преждевременные роды — смотрел на недышащего ребенка и залитую кровью роженицу и считал секунды. Одна, две, четыре… И в панике, сам не помня, что правильно, а что нет, спасает он или губит младенца, стал делать дыхание изо рта в рот. Через четыре минуты ребенок задышал. Его, с еще не разрезанной пуповиной, взяла мать, согревая не пеленками, которым в самолете взяться было неоткуда, а теплом своего тела.
Много десятилетий спустя врачи-неонатологи докажут, что эти первые неразрывные с матерью мгновения земного пребывания в жизни человека главные. А тогда неразрезанная пуповина и за ней последовавшее нарушало все каноны советского акушерства и педиатрии. Молоденький фельдшер панически боялся докладной. А мать прижимала эти два килограмма, обвивала всем своим существом и наполняла его жизнью сразу через два протока — через грудь и неразрезанную пуповину.
Лет пять назад, побывав с представительной делегацией в знаменитой лондонской гинекологической клинике, славящейся спасением самых безнадежных младенцев, он понял, что его самого спасла неопытность фельдшера. Приди он в свет по всем правилам советских родильных учреждений 1932 года, с немедленным купанием младенца, изоляцией его в отдельной палате, он мог не прожить и дня. Но, со всех сторон защищенный от этого горящего неба материнской любовью, он смог выжить. И жить. Только невольно вздрагивал каждый раз при виде открытого огня. Жена попробовала соорудить на даче камин — престижно, все так делают, и он перестал приезжать на дачу…
Мама вольно или невольно учила его любить весь мир, каким бы жестоким он ни выглядел. Жестокость есть результат недолюбленности. Когда его, четырехлетнего, подрал подобранный отцом волчонок, промывая спиртом раны и вытирая с его щек слезы, мама приговаривала:
— Ничего, сыночка, до свадьбы заживет. А волчонок, он не виноват, его пожалеть надо. Без мамы рано остался, оттого и озлобился.
Мать, конечно, знала, что зол волчонок не от бесприютности, а по природе своей. Но это вечное материнское — пожалей обидевшего, помоги предавшему, сумей разглядеть хорошее в плохом — вошло в подсознание и спасало не единожды. В интернате нахальный Свирька, рослый увалень, заставлявший пятиклассников отнимать еду у первоклашек, обрекал мальчишек в их первую школьную осень жить впроголодь. Гриша вместо слез и злости внимательно разглядывал, пытаясь понять, почему Свирька такой. Может, он, как тот волчонок, рано без матери остался или от своей стаи отбился, а к другой прибиться не смог. Вот и насаждает здесь законы стаи, мечтая провозгласить себя вожаком. По ночам, когда живот пучило от голода, Гриша все же мысленно жалел Свирьку. Он сам на каникулы поедет домой, и мать напечет ему пирогов, а у Свирьки, может, этот отнятый у малышей кусок хлеба и вся радость. Жалко Свирьку.
В один из дней, не дожидаясь налета старших мальчишек, Гришка взял свою порцию и сам понес Свирьке:
— На, поешь!
— Чё, спужался, малой? — Свирька глядел нагловато, но растерянно.
— Нет, тебе нужнее, ты же быстрее сейчас растешь. Мама говорила, что растущему организму требуется усиленное питание.
— Ишь, грамотный нашелся, я те…
Свирька выбил из рук протянутую миску с Гришкиной порцией. Вязкими комками каша падала на пол. Директриса, которой кто-то из Свирькиных прихвостней немедленно доложил, что первоклашка едой разбрасывается, наказала, построила класс и вывела Гришку перед линейкой, распекая за такое отношение к еде и требуя объяснить причины и назвать соучастников.
— Голода вы не знали! Страна вас бесплатно кормит, учит. Только в советской стране стало возможным… А вы нарушаете принципы социалистического общежития!
Гришка молчал. Директриса заявила, что лишает его ужина и завтрака на всю неделю и надеется, что, когда придет время принимать Гришку в пионеры, этот проступок ему припомнится. Гришка молчал и жалел теперь уже директрису — ну что у нее есть в жизни? Ни мужа, ни детей. Живет в комнатушке здесь же, при интернате. Некуда ей отсюда податься.
Ночью, не в силах заснуть от голода, ворочался с боку на бок и услышал, как в их спальню младшеклассников кто-то крадется. Узнав силуэт долговязого Свирьки, Гришка прикрыл веки поплотнее и замер — сейчас бить будет. Но пацан, пошелестев около Гришкиной тумбочки, исчез. А Гришка,