Позже, когда Франц мне заявил, что бросить жену не сможет, поскольку та не готова быть несчастной, со мной случилась истерика. А Карин я тогда посоветовала:
— Знаешь, ты пережди немного, — мысленно посылая ее ко всем чертям.
Через полгода по окончании странной эпохи и через несколько недель после встречи c Францем я снова увидела Карин и Клауса. Рука об руку стояли они у витрины «Визерхаверн» на углу Кюрфюрстендам и Кнезебекштрассе. Секунду я размышляла, что пересилит — любопытство или неловкость, ожидавшая меня, обратись я к ним.
— Нет, «Ямаха» выглядит намного лучше, — услышала я голос Карин, проходя мимо.
Они снова стояли в обнимку, как тогда на школьном дворе, и даже если Клаус вернулся только из-за того, что молодую его подругу новая эпоха унесла к иным берегам, он не признался бы в этом Карин, а тем более мне. Вместо того они, должно быть, плели друг другу, что, мол, крах шайки освободителей уже потому благословен, что привел их обоих, Карин и Клауса, туда, где их место — в сложенный ими по кирпичику дом и в сад, где они хотели бы рядом обрести последний приют, когда бы это не запрещалось. Ну так ведь и мне Порой верилось, что Берлинскую стену только ради того и снесли, чтобы однажды утром я, у ног брахиозавра, смогла увидеть Франца.
Думаю, у Карин и Клауса дела до самого конца шли отлично. Эпоха — новая, совсем не странная, жаждущая реального подхода эпоха — приняла их. Я им никогда больше не звонила, а потому и не знаю, какое содержание Карин впоследствии вкладывала в свое «Людериц». Голос у нее звонкий, и звучал он, наверное, не хуже фанфар.
Неожиданную смену эпох каждый понял тогда как сигнал, которого втайне ждал. Одни отдались созерцанию, другие ценой катастрофического слома обрели второе дыхание, — зависело это в первую очередь от характера и особенностей снедавшей их тайной тоски, от того, сохли ли они, заброшенные, в полузабытьи, или сидели на хорошем питании в тихом уголке, охваченные жаждой свободы.
А я встретила Франца.
Мы с Францем сидим среди хищных растений. Франц перебирает струны гитары — то ли сам ее принес, то ли дочка забыла тогда, уезжая.
— Как все это было давно, — выговаривает Франц.
— Да, — подтверждаю я, — как все это было давно.
Мы были еще не стары, когда встретились, по крайней мере, я Франца старым не считала и он меня тоже. Однако и молодыми нас уже было не назвать, в чем и преимущество: нам есть что рассказать друг другу.
— Не помнишь, из чего тогда ботинки делали, после войны? — спрашивал Франц.
— Из винила.
— Верно, винил. Тогда говорили — игелит, — подтверждает он.
И я за ним повторяю:
— Игелит, игелит! А сушеные очистки от картошки ты тоже ел?
— Конечно! — заверяет меня Франц. — Причем по возможности красные, они слаще белых.
Нет, Франц не говорит: «конечно». Про что я говорю: «конечно», про то Франц говорит: «понятное дело», я ведь из Берлина, а он из Ульма.
Именно поэтому после войны солдаты оккупационной армии ему давали шоколадки и жевательную резинку, а мне ничего не давали, ведь Францевы солдаты — американцы, а мои — русские, у них самих ничего не было.
Затем я задаю Францу вопрос, вызывающий у мужчин моего поколения, если они вынуждены ответить на него утвердительно, — а так обычно и бывает — натужный смешок, а именно: вопрос о лифчике, который, раз уж слово названо, всегда описывается в деталях как предмет одежды, застегивающийся на груди, спереди, или сзади, снабженный резинками для чулок и назначенный как девочкам, так и мальчикам, но для мальчиков особенно унизительный. Не забыть мне Гансиковой кожи на ляжках, со вмятинами от застежек, между коротенькими штанинами и коричневыми хлопчатобумажными чулками в резинку, с белыми бельевыми пуговицами для этих самых застежек по краю. Позже Гансику разрешили носить длинные брюки, а мне соорудили атласный, тоскливый, к тому же неудобный предмет дамского белья — так называемый пояс или грацию, причем совершенно было непонятно, способствует ли он грации сам по себе или лишь вкупе с чулками.
Разглядывая свою ногу с развратной розовой резинкой чулка, я часто думала про Гансиковы невинные мальчишеские ляжки и мой ненавистный лифчик, стягивать которым грудь, уже обозначившуюся, мне теперь не велели. Вместо него мать подарила мне бюстгальтер, опять-таки атласный, розового цвета, и тот хоть и оказался до смешного мал, но грудью моей был далеко не заполнен. И все равно мать настояла, чтобы я его носила.
Вот так, наверное, я и вступила во взрослую женскую жизнь.
Франц признался, что и он по крайней мере одну зиму носил лифчик. Правда, его мать, большая почитательница мужественности, — по мнению Франца, она до самой старости сожалела, что родилась женщиной — не стала подвергать единственного сына такому позору дольше, чем того требовала крайняя необходимость.
Обеих своих дочерей она тоже обрядила в розовые или белые пояса для чулок и бюстгальтеры, так на лошадей надевают сбрую. Францу позволили стать студентом, сестер Аннемари и Эрику определили в торговое училище и в лучшую ульмскую школу танцев, где Аннемари, младшая, познакомилась с неким выпускником гимназии из порядочной семьи, спустя полтора года с ним обручилась, а спустя еще четыре года обвенчалась. Эрику отправили в школу верховой езды. После безуспешно прошедшего полугодия мать решилась выделить денег и для теннисного клуба, что впоследствии оказалось напрасной тратой, так как очень скоро Эрика нашла подходящего кандидата все-таки в конной школе — инженера пятнадцатью годами ее старше, преодолевшего сомнения из-за разницы в возрасте и уже через три месяца близкого знакомства попросившего Эрикиной руки.
— Да уж, пятидесятые годы, — замечает Франц. — Но браки не распадались.
— А с каких пор вообще существуют чулки? — спрашиваю я.
Франц перебирает струны, изучая свои худые, бледные и длинные ноги, вытянутые на черной простыне, и напевая:
— «А на стене висит уздечка…» Чулки? Не знаю, у Хейдрун не было. «Спроси меня, зачем грущу я…»
Франц поет так красиво, что я начинаю тихонько, почти неслышно подпевать.
И не спрашиваю, кто такая Хейдрун, но думаю: это первая любовь Франца, темноволосая девушка на той фотографии, что он мне однажды показывал, а если не та, значит, другая, которую он очень хорошо помнит, вплоть до застежек для чулка, как я помню застежки Гансика Пецке.
Франц знал много песен, некоторые знала и я — например, про диких лебедей, взмывших ввысь и пропавших навеки. Или песню, где девушка зовет своего возлюбленного: «Мой милый, ты жив ли?» — потому что сад, о каком она мечтала, оказался кладбищем, а цветочная клумба — могилой. Эти песни я выучила в школе, чему Франц очень удивлялся. Не мог себе представить, что наша странная эпоха была продолжением другой, прежней эпохи.
А ведь возле походного костра, надо думать, у них происходило все то же, что у нас, только песни пелись разные. Мы пели «Испанское небо раскинуло звезды над нами» и «Катюшу», а Франц с друзьями по походам обращались многоголосым хором к долине Циллерталь и эдельвейсу: «Циллергаль, ты мне отрада» и «Нет в горах цветка красивей эдельвейса».
Но вот «Мы помчимся по волнам, по волнам», и «Энхен из Тарау», и «Настоящая дружба» — это пели мы все, и я, в отличие от Франца, это знала.
— Вот только духовные гимны, их-то ты не знаешь, — говорит Франц.
Самое удивительное во Франце то, что он никого мне не напоминает. А если мне никогда прежде не встречался мужчина, сравнимый с Францем, и если все же мне Франц близок, как никакой другой мужчина, знакомый и дольше, и лучше, — это только то и означает, что еще до встречи с Францем я создала в уме его образ. Не образ Франца — специалиста из Ульма по перепончатокрылым, но образ того, кому должно, назначено было однажды явиться конечным смыслом всей моей вопиющей тоски, ведь иначе все надежды оказались бы злым обманом природы, райской фата-морганой на пути к гибели от жажды.