Но было бы неверно и, более того, нелепо полагать, что сам духовный и творческий путь Тютчева и его сподвижников определяло и направляло «влияние», «воздействие» германской культуры. Как раз напротив: именно собственное, внутреннее развитие русской мысли и поэзии в данное время властно побуждало, даже заставляло любомудров жадно вглядываться в достижения Германии. Ибо как раз в этот исторический момент русская культура, как бы принимая эстафету от германской, обретала непосредственно общечеловеческий размах, — притом в определенных отношениях небывалый еще в мире.
Есть достаточно убедительное доказательство самостоятельности русского пути: хорошо известно, что в то время ни одна европейская (не говоря уже о других континентах) культура не обращалась с такой страстностью и с таким проникновенным пониманием к всемирным достижениям германской мысли и поэзии, как русская. Хотя не подлежит никакому сомнению, что мысль и поэзия Германии на рубеже XVIII–XIX веков являли собой высший цвет мирового творчества, ни в Англии, ни во Франции, ни в Италии, ни где-либо еще, кроме России, это не было по-настоящему понято и оценено. Ибо именно России, а не какой-либо другой стране предстояло совершить новый грандиозный шаг в развитии мировой культуры (что с совершенной очевидностью воплотилось менее чем через полвека в творчестве Достоевского и Толстого). Словом, могучая внутренняя воля, зародившаяся в самой русской культуре, устремляла ее к освоению германской мысли, — а не эта мысль своим «влиянием» пробуждала волю в русском творчестве; подобная «пересадка» из одного культурного организма в другой вообще нереальна и неспособна дать полноценные плоды.
В то же время совершенно справедливым будет утверждение, что глубокое освоение германской культуры, переживающей свой всемирный взлет, значительно облегчало и ускоряло духовное и творческое созревание Тютчева и его сподвижников.
Нередко можно столкнуться с мнением, что длительное, притом начавшееся в самые молодые годы, пребывание Тютчева в чужих краях помешало его творческому развитию или даже исказило это развитие. Можно согласиться с тем, что тютчевская разлука с родиной чрезмерно затянулась. В 40-е годы он почти перестал писать стихи, и едва ли это было случайностью. Окончательно вернувшись в Россию (через двадцать два года!), Тютчев долго, лет пять, как бы приходил в себя, прежде чем начался новый расцвет его- поэтического гения.
Но вместе с тем нет никакого сомнения, что жизнь в Германии была своего рода необходимостью для Тютчева и как поэта, и как мыслителя. Именно здесь, в Германии, в конце 20-х — 30-х годах он создал половину своих высших творений. И невозможно даже представить себе Тютчева таким, каким он вошел в историю русской и мировой поэзии и мысли, без этого длительного, так сказать, полного испытания, «искушения» Германией или, вернее, Европой, поскольку германская культура была тогда средоточием, центром всеевропейского творчества. Даже убежденный славянофил Иван Аксаков счел нужным заметить: «Переехав за границу, Тютчев очутился у самого родника европейской науки… Окунувшись разом в атмосферу стройного и строгого немецкого мышления, Тютчев быстро отрешается от всех недостатков, которыми страдало тогда образование у нас в России».
Тютчев, о чем уже шла речь, крайне редко сообщал что-либо о собственной судьбе. Но до нас дошли многое раскрывающие письма Ивана Киреевского, который приехал в Германию в 1830 году, через восемь лет после Тютчева:
«14 марта 1830 года. За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать… хотя не знаю, как выразить то до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!.. Каждому предмету разговора давал он (Гегель. — В. К.) невольно оборот ко всеобщности…
Результатом этого разговора… было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра…»
Если принять во внимание, что в это время Гегель завершал свой путь (он скончался в следующем году), а Ивану Киреевскому только что исполнилось двадцать четыре года, можно ясно представить себе, какую духовную волю ощутил великий немецкий мыслитель в молодом русском любомудре, раз уж он решил тут же пригласить его к себе для новой беседы.
В том же письме Киреевский говорит о могиле умершего ровно три года назад Веневитинова, которая находилась на кладбище Симонова монастыря: «16 марта… Был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если б он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!» То, что сказано Киреевским о Веневитинове, всецело относится к Тютчеву.
Из Берлина, где царил в то время Гегель, Киреевский отправился в Мюнхен — к Шеллингу, и, конечно, к Тютчеву, с которым встретился на следующий же день после приезда в город. Через полтора месяца, проведенных в постоянном общении с Тютчевым, Киреевский писал (2 июня 1830 года): «Тютчевы уехали 28-го в Россию (в очередной отпуск. — В. К.)… Желал бы я, чтобы Тютчев совсем остался в России. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам». Двумя годами позднее Киреевский начал издавать в Москве свой знаменитый журнал «Европеец». Ясно, что слово «европейский» чрезвычайно много для него значило.
Но Тютчев — и это в высшей степени характерно — впоследствии как бы оспорил, и весьма решительно, определение, данное ему Киреевским («европейский человек»), хотя, по всей вероятности, ему и не было известно, что Киреевский так его назвал.
«Очень большое неудобство нашего положения, — писал Тютчев Петру Вяземскому, — заключается в том, что мы принуждены называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация. Вот в чем кроется для нас источник бесконечных заблуждений и неизбежных недоразумений. Вот что искажает наши понятия…»
Между прочим, слово «цивилизация» в устах Тютчева имело вполне определенное значение, которое выясняется из того же его письма. Тютчев говорит здесь по поводу книги Вяземского о Фонвизине: «Ваша книга, князь, доставила мне истинное наслаждение, ибо действительно испытываешь наслаждение, читая европейскую книгу, написанную по-русски, книгу, к чтению которой приступаешь, не спускаясь, так сказать, с уровня Европы, тогда как почти все, что печатается у нас, как правило, стоит несколькими ступенями ниже.
А между тем именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне «цивилизации». — В. К.), ваша книга — в высокой степени русская. Взятая ею точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице не видит его. Для него город, как таковой, не существует. Вот чего не хотят понять эти господа, воображающие, что творят национальную литературу, утопая в мелочах».
Итак, для Тютчева подлинные «уроки» германской культуры означали отнюдь не «заимствование» тех или иных ее сторон и элементов и «перенесение» их в русскую культуру; германская культура была для него прежде всего образцом истинного «уровня», истинной высоты той «точки зрения», с которой видят мир («каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности» — вот что выделил Киреевский в Гегеле). Тютчев стремился взойти на ту «колокольню», с которой открывается вид на Россию как целое; нельзя не добавить, что это с необходимостью подразумевало и видение целого мира, ибо только во всеобщей картине мира можно было действительно увидеть Россию в ее цельности (о чем, между прочим, говорил уже Веневитинов в цитированной выше статье 1826 года).
И, называя в 1830 году Тютчева «европейским человеком», Иван Киреевекий выразился неточно; следовало сказать об уже обретенной к тому времени всемирности тютчевской мысли, а вовсе не об «европеизме» в его противопоставленности «русскости». Понимание того, что нельзя, по выражению Тютчева, «творить национальную литературу, утопая в мелочах» русского быта, — это едва ли не основная черта любомудров в целом и особенно наиболее выдающихся из них. Подлинная русская литература (и культура в целом) не может не иметь общечеловеческого, всемирного размаха и значения, какими уже обладает культура Германии, — вот в чем были убеждены и Тютчев, и другие любомудры, и вот в чем заключается объяснение их страстного и всеобъемлющего интереса к германской мысли.
Поскольку Тютчев, как и Киреевский, обращался к этой мысли со своей собственной творческой волей — волей к созданию русской культуры всемирного значения, — его отношение к германскому духу ни в коей мере не было пассивным. Так, многолетнее общение Тютчева с Шеллингом с самого начала было, без сомнения, подлинным диалогом, подчас превращавшимся (о чем есть прямые свидетельства) в достаточно острый спор. Это был диалог представителей двух великих культур, — пусть одна из них и была тогда очень