Она прошла к нему. Взяла себя в руки и приложила все старания к тому, чтобы выглядеть молодой и красивой. Она знала — её дальнейшая жизнь зависит от этой встречи.
Альфонсо, согласно требованиям куртуазного обхождения, подвел её к креслу, сам сел напротив, вежливо и выжидательно смотрел он в её белое, красивое лицо. Она глядела на него испытующим взглядом спокойных зеленых глаз. В нем не осталось ничего от мальчишеского задора, который так увлекал ее, теперь перед ней было жесткое лицо зрелого мужа, черты заострились, на лбу залегли глубокие морщины, — лицо мужа, который перенес много горя и вряд ли побоится причинить горе другому. Но и к этому Альфонсо она стремилась всем своим существом.
Здесь, в Толедо, начала она, она не может уже быть ему полезна. Пожалуй, ей лучше, пока это еще возможно, вернуться в Бургос, где она возьмет на себя заботы о дочерях, подождет окончания войны. Кроме того, оттуда она может вести переговоры с колеблющимися королями Леона и Наварры.
Альфонсо многому научился. Он смотрел в её душу, её внутренний мир лежал перед ним, словно поле, на котором ему предстоит вести бой. Он мог бы сказать ей её собственными словами все, что она думает и на что рассчитывает. Она, несомненно, думает, что с полным правом убрала со своей дороги соперницу, для его и для государства пользы, и он должен это понять и быть ей благодарен. Она молода, красива, он примет её обратно на свое ложе, бог смилуется, и она еще родит ему наследника. Конечно, Леонор так думает и ждет, что он попросит её остаться. Но она ошиблась в расчетах. Он никогда не коснется убийцы своей Ракели, даже если бы то, что она родит ему сына, было так же непреложно, как аминь в церкви.
Она сидела прямая и строгая, но все же манящая и податливая. Она ждала.
— Меня радует твое решение, донья Леонор, — ответил он с любезной улыбкой на тонких губах. — Ты окажешь мне и всему христианскому миру большую услугу, если отправишься в Бургос и со свойственным тебе и не раз испытанным умом поведешь переговоры с трусливыми королями-отступниками. Кроме того, я рад, что наши дочери будут под твоим надзором. Я охотно дам тебе сильный конвой.
Леонор выслушала, взвесила его слова. Страсть к Ракели как будто утихла. Если он все же так холодно и с насмешкой говорит с ней, то, верно, только потому, что считает это своим рыцарским долгом по отношению к умершей. Леонор чувствовала себя достаточно сильной, чтоб сразиться за него с мертвой еврейкой. Она сказала:
— Мне передали, что ты не сделал попытки удержать барона де Кастро.
Глаза Альфонсо опасно посветлели. Как осмелела! Не к добру завела она снова этот разговор. Но он сдержался.
— Тебе правильно передали, — ответил он. — Я не думал уговаривать человека, который удирает от меня в минуту опасности.
Леонор ответила тоже равнодушным тоном:
— Мне кажется, ты слишком строг к нему, дон Альфонсо. Его маркграфству действительно угрожает эмир Валенсии. Я пообещала ему награду, а ты заставил его слишком долго ждать. Он был прав, ибо его лишили обещанного.
Альфонсо страшно побледнел, на осунувшемся лице сильней выступили скулы. Но ему удалось сохранить маску вежливости.
— С божьей помощью, — сказал он, — я защищу Толедо и без де Кастро.
— Ты сам знаешь, что дело не в этом, — возразила Леонор. — Нам надо удержать его, чтобы он не поступил так же, как наши братья-короли Леона и Наварры, и не договорился с мусульманами. Или попросту не перешел на их сторону, как сделал Сид Кампеадор, когда твой прадед Альфонсо недостаточно щедро наградил его. Мы ущемляем его уже не первый раз, а он обидчив. Мне кажется, что толкать его в объятия мусульман нам невыгодно. Ты не собираешься отдать ему кастильо, дон Альфонсо?
И снова дон Альфонсо понял, что творится в её душе, и на этот раз он почувствовал злобное торжество. Ракель умерла, она, Леонор, жива и стоит перед ним, холодная, царственная, и все-таки она искушает его, она хочет, чтобы он отрекся от мертвой, и тогда все пойдет по-старому. Но она ошибается, дочь благородной дамы Алиеноры ошибается. Ракель жива.
— Не можешь же ты серьезно думать, донья Леонор, — сказал он, — что я еще награжу предателя, который оставляет меня в беде. Я покупаю себе латников, но не рыцарей. Кроме того, мне кажется неразумным раздражать толедских евреев в нынешнее тяжелое время; а если бы я оказал такой почет убийце лучшего среди них, я бы вызвал их недовольство. Я уверен, что при твоем государственном уме, возлюбленная моя Леонор, ты это, конечно, поймешь.
В его звонком голосе была чуть слышна насмешка. Но эта чуть слышная насмешка лишила донью Леонор рассудка.
— Я обещала ему кастильо, — резко сказала она. — Ты хочешь сделать меня обманщицей? Ты хочешь выставить на посмешище королеву, чтобы подольститься к евреям?
Альфонсо в душе ликовал: «Слышишь, Ракель, как она беснуется? Но я не поставлю свою печать под тем, что она сделала. Я не оправдаю содеянное ею убийство. Я не отдам дом твоему убийце». Он сказал:
— На твоем месте, Леонор, я бы не поминал этого обещания.
Только теперь призналась себе Леонор, что она ничего не достигла, убрав со своего пути Ракель. Как её мать, убив ту женщину, любовницу Генриха, только разрушила собственную жизнь, так и она безвозвратно побеждена мертвой еврейкой. Леденящим страхом повеяло на неё при мысли, что она обречена влачить бесплодную, одинокую жизнь. Перед ней расстилалась серая пустыня, о которой ей говорила мать, щемящая сердце тоска, бесконечное, ничем не заполненное время.
Она не решалась поверить такой страшной перспективе. Она смотрела на дона Альфонсо: она любит его, у неё нет никого, кроме Альфонсо. Она должна его удержать.
— Я унижаюсь, как еще не унижалась ни одна женщина из нашего рода, сказала она с мольбой, со смирением отчаяния. — Позволь мне остаться в Толедо, Альфонсо! Не будем больше говорить о бароне де Кастро, только позволь мне остаться с тобой! Позволь мне быть вместе с тобою в такое тяжелое время!
Альфонсо заговорил, и каждое слово отчетливо и холодно падало из его уст:
— Незачем, Леонор. Я говорю тебе то, что есть: мое сердце ожесточилось после того, как ты убила ее.
Старый грустный латинский стих звучал в сердце доньи Леонор, он принадлежал одной греческой поэтессе[194]:
«Луна взошла, и Плеяда тоже, уже полночь, время уходит, а ложе мое одиноко».
Она взяла себя в руки. Выпрямилась, сказала:
— Ты говоришь, и от твоих слов я цепенею. И все же я поступила правильно, и поступила так ради тебя, и опять поступила бы так же.
На следующий день она уехала в Бургос.
Глава седьмая
Муса кротко попенял канонику, узнав, что тот сжег свою летопись. Он говорил, что закрепленная в летописи мировая история — это память человечества. В древнем мире чтили богиню истории, иудеи, христиане и мусульмане справедливо считают труд летописца угодным богу.
— Мой труд не был угоден богу, — угрюмо возразил каноник. — Моему разуму не дано было узреть в событиях истории перст божий. Я не понял происходящего; все, что я запечатлел в своей летописи, — ложь. Я не имел права продолжать свой труд, я не имел права сохранять его. Я сам слеп и не имею права сбивать с пути слепых. Тебе легко, друг мой Муса, — с горечью, печально продолжал он. У тебя есть путеводные нити, ты еще считаешь их правильными, ты можешь со спокойной совестью продолжать свой труд.
Муса попытался его утешить:
— Ты тоже еще установишь новые законы истории, мой высокочтимый и достойный друг, и в течение