любую отрасль подыму, производство… Главное, не жалеть их, когда вкладываешься в дело. Что надо — куплю, щас это пожалуйста, спецов тоже завались, на выбор, к ним погоняло хор-рошее, и пошла работа! Но — стратегию рассчитать: организацию бизнеса, технологии по возможности новей, спрос-предложение учесть, сбыт, с местной властью отношения, с братками… нет, проблемы есть, но деньги-то решат. При голове если.
— Все так думали, да что-то не получается…
— Да руки в жопу засунуты у них, екрн-бабай, вот и… Неумехи, что с них взять, коли чердак не меблирован!
— А не думаете, что деньги как раз и помешали? Вернее, алчность к ним, голым, потребительским, а не к делу?
— Ну ты скажешь тоже! Деньги и их, придурков, выправят, ума дадут. А кого нет, тех в отход — чтоб под ногами у бизнеса путевого не путались, в бомжи. Чем больше бомжей, кстати, тем лучше общество очищается от всякого неконкурентного… Санацией называется, слышал?
Не видно было пока, чтобы кахексия, истощение симптоматичное, тронуло его; деятельный, шумливый, по радиотелефону названивал, распоряженья отдавал и отчеты выслушивал, а кого-то и просил, без стесненья перед соузником подпуская в голос льстивое ли, покорное, в вовсе уж конфиденциальных случаях в конец коридора уходя порою. И шли день за днем все те же, что и в диспансере, процедуры, без малого даже, казалось, отличия — те же уколы, облучения, разве что таблеток больше давали поддерживающих.
По предложенному таровато Пивкиным телефону созванивался с Константином, тот что-то никак не мог вырваться из замотки, заехать, но все-таки навестил наконец с Полиной, женою, уговаривали его у них пожить в близком уже перерыве меж процедурных циклов, неделю с лишком. Вот уж чего не хотелось; да и в гостинице болтаться при денежной скудности тоже мало хорошего было; если о выборе речь — один хуже другого. Третье обдумывалось уже — домой, если Колечицкий даст добро. В конце концов, пусть напишет, предложит Натанычу свою методу, свой вариант терапии, разница-то невелика, сам же говорит. Домой, чужень эта стерильная тяготила не меньше уже, пожалуй, чем захудалые диспансерные пенаты, сам смысл пребывания здесь терялся — вместе с неким шансом дополнительным, на какой надеялся, едучи сюда. Но кто их, в самом деле, и как сочтет, шансы?
С тем и пошел к профессору — молодому да раннему, так всякий раз просилось на язык, но без ироничной подкладки, впрочем; и получил искомое и готовное таки добро, с добавлением, что распорядится еще одну, контрольную томограмму сделать и отошлет ее вместе с другими бумагами в помощь Цимбергу: «Совсем не лишней будет, объемность процессу даст, прицельность в средствах. В любой войне важно знать о противнике как можно больше, наша не исключение. И понимаю вас, вахтовым способом длительный курс лечения проходить здесь — это ведь и утомительно весьма, как минимум, и… затратно; а отдыхать в перерывах надо полноценно, примите во внимание: питание разнообразное, витамины, прогулки, сон…» С напутствиями не скупился, и сказывался в этом, похоже, не всегда сознаваемый комплекс вины врача перед пациентом, какому мало чем удалось помочь.
Переночевал в семействе Черных, стесняясь вниманием его к себе, заботами излишними, а на другой день Костя отвез на Казанский вокзал, на перроне перед вагоном сунул ему набитую сумочку-визитку:
— Спрячь получше. На прокорм, на таблетки. И не дергайся, ничуть не обеднею, скорее наоборот.
— Так я даже в угольки не верю, Кость…
— А вот это зря, дровишки на нас уже припасли. Ну, я-то практик, знаешь же; и надеюсь, что полешком-другим меньше мне воздадут… Подмазываю, так сказать. — И обнял, тиснул, отстранился с усмешкой себе самому. — А ты здесь посредничаешь больше, Вано, вроде ящика почтового… Жду звонка, будь на связи всегда.
— За все спасибо, Коста. За все.
— Да ладно тебе… Будь!
Добирался от вокзала уже наступившей ночью, такси на углу отпустил. Наползал, зыбил фонари свежий, почти весенний туманец, улицы стихали, безлюдели, лишь проезжали изредка, шуршали мокрядью машины и плескалась, падая с кровель, шлепала и шепталась сама с собою капель от прошедшего только что, еще не стихшего совсем дождя, ночного, безветренного. Все весну напоминало, какую-то давнюю, не до конца забытую, но уже и не вспомнишь теперь, когда она — такая — была, с чем связана и зачем тревожит этим отталым железистым запахом, робким шушуканьем и переплесками воды, туманцем этим, не знобящим, но теплым почти… Межвременье, а в нем прошлого нет, как и будущего. В нем все вместе, но с нулевой суммой; а если и есть что, то одно настоящее ни то ни се, протяженное ничто, затянувшееся на долгие расстояния и сроки прощание.
Оно, прощание — с окончательно теперь забытой, отсеченной весною, беспечностью той молоденькой, разбавленной для пущего изыска некой беспричинной грустью, желанием чего-то такого, что и сам бы назвать, определить не мог…
На ходу нашарил в кармане приготовленный ключ, смял и выкинул билет — хватит, наездился. Уезжал когда, карагач в хилом палисадничке у подъезда еще зеленым был, теперь же ни листочка, самый ноября конец. Тусклые лестничные пролеты, подворотни тошнотный дух, мусор, все свое, но еще более убогое, провинциальное, как это всегда замечалось по возвращении из града столичного; и дверь направо, пахнувший в лицо, легкие забивший сразу душный нежилой запах известки и пыли, угол свой — отъездился.
Защелкнул замок, прошел на слабых, на дрожащих от усталости ногах и отдернул, открыл прикипевшую форточку, жадно и обессиленно глотнул сырой заоконной свежести. Дня два-три после каждой процедурной серии наваливалось на него что-то вроде депрессии телесной, ломало всего, пластало, впору на пол прямо прилечь, не дойдя до постели, наземь… земля тянет, как старушка, последняя хозяйка жилища этого убогого, говорила незадолго до кончины? Почти жаловалась: «Спущусь это я к подъезду с товарками посидеть, на скамейку-то, а землица вот она, рядышком. И так тянет сесть-то на нее, в травку, что ажник томно станет, так охота… А нельзя никак, нехорошо, люди ж везде, окна. При людях не сядешь, скажут: ополоумела совсем, старая…»
Пересилил себя лишь для того, чтобы куртку скинуть, ботинки отсырелые и на кухню зайти, заглянуть в холодильник; так и есть, была Елизавета: кастрюлька с чем-то сваренным, хлеб, съестного всякого… нет, правильно сделал, что запретил ей, позвонив от Черных, встречать на вокзале или ждать его здесь, — ни до кого… И отключил телефон, лег поверх заправленной постели в чем был и уснул; именно лег и уснул, почти сразу и потому, может, что за все сутки в вагоне никак не получалось этого, не мог. Еще вспомнился, виделся ржавый купол церквушки, выглядывающей из строительных лесов, почему-то на отшибе от села, на голом безлюдном бугре, этим и запомнилась где-то по дороге, а уже спал.
А когда неизвестно отчего проснулся вдруг, зная, что проспал совсем немного — полчаса, час от силы, — была все та же темнота, запах пыли, косой отсвет уличного фонаря на стене, на картине с рожью полевой, житом, с бездонным, по памяти, отверстым в никуда небом. И еще бухало что-то, ощутимо содрогало в размерном ритме перекрытия, сами стены… танцуют где-то — сбоку ли, сверху? Похоже на то — с неровным тупым топотом, толпою и, должно быть, с криками, с взвизгиваньями, как водится. Не было слышно сопровождения, хотя бы какой-то ноты, лишь барабан, лишь бессмысленный, вторящий ему с запозданьем топот, освобожденный от какой-никакой мелодии, от причинности своей даже — веселья, безумья ли, гнева… Он лежал, слушал и долго, с трудом почему-то понимал в очередной раз, что одиночество есть он сам, один, и ничего больше. Но почему — ничего, ведь одиночество может быть лишь относительно чего-то? Нет, относительно лишь самого себя, единицы бытия, а весь остальной цифровой, людской ряд за пределами его и ничего-то, по сути, не прибавляет, даже из самых близких. Одинок своей единицей — нераздельной, потому что она не делится, ни с кем, обреченная сама на себя. Каждый умирает в одиночку, давно сказано; но ведь и живет — в полном житейском понимании слова этого — тоже лишь в меру забвения своего одиночества, его игнорированья даже, насильственного порой подавления. И если свое одиночество тобою доподлинно, окончательно понято и осознано как концентрическая, центростремительная и конечная точка ужаса бытия, всего мира этого, в той же мере равнодушного, сколь и беспощадного к тебе, то почему не избавиться от нее, этой единичности невыносимой своей, — вместе с жизнью так называемой… И не как вопрос к себе или утверждение, нет, а как посыл? Не пытаться