решающее случилось. Но и чем-то занять ее надо — нужным ей с матерью, им обоим…
— Помыться бы.
— Да-да, обязательно! И постельку сменим, и… Баню истопим, сходишь.
— Если дойду. — Она, как и мать, не знала того, что с ним позавчера на скамейке было, а Меринка, принесшего рыбу, он успел подозвать, предупредить. — Иди ко мне.
Лиза подшагнула, гибко присела на корточки и, быстро нагнувшись, поцеловала его в голое плечо… за что ему? Он не знает за собой ничего такого, за что можно, что заслуживал бы перед ней. И как не брезгует она… Пожалей ее, хоть как-то приласкай, сказал он себе; и поднял руку, погладил волосы, легонькие, светло-русые, сквозь которые розовым просвечивал пробор, она вообще чистая всегда была, опрятная… Девушка из предместья, да, и ей бы, как на фото пятидесятых, белые носочки, платье цветастое сборчатое ниже колен и с белым же воротничком, а косу через плечо пустить, и — сердцу хочется ласковой песни… Не стало их, ласковых, и долго еще не будет, не услышать.
Еще хотел, искал что-то сказать ей, особое; но вернулась мать с фельдшерицей, и та, скребнув иглою кость, сделала укол, а потом долго не уходила, навязчиво болтала в задней половине, хоть выгоняй… о, человеческое, глухое, не внимающее ничему, невменяемое. У многих, слишком многих глаза в себя повернуты, самоуглубленные, как у статуй античных, самоувлеченные — хотя в себе-то как раз и не могут, а чаще не хотят разобраться. Ищут источники и блага, и зла где угодно, только не в себе. Ищут спасения от страха конечности не в себе опять же, а на стороне, заговорить его пытаются, заболтать-зачурать, заклясть и забыть. Но все ответы — в себе, вот там и копайте, там вода познания. Вы искали подсластить это горчайшее питье, но не саму его суть, формулу смеси амброзии с ядом. Кадили ханжески духу, прислуживая телу, дубовые рамы возводили для морали, кумирен понастроили, пирамид, ложь во благо изобрели — во всех вас жизнешка говорила, вопила, изворачивалась, только и всего. Дикая, жестокая, в собственном оргазме барахтающаяся, в конвульсиях последнего ужаса, это она говорила за вас, она врала вам напропалую, подзуживала с ухмылкой, свободой маня в тупики, а затем… Знаем, что потом, рабы ее на больной жизнью планете, жизнью гармоничной во зле именно, изумляться не переставая, как это и кто свести в одно, сопрячь смог гармонию и зло… искусство величайшее, так ведь и безнравственность неменьшая, ведь дальше-то некуда. В смерть личную разве, как единственно возможное искупление, как закрытие, уничтоженье несуразия этого вселенского, другого навершия ему и быть-то не может…
Что, ненависть опять — от страха? Но его-то и не было теперь, считай, столько раз пережитого всяко, до паники, обмиранья едва ль не бабского, изнурившего до отрешенности его, тупости эмоциональной и головной… тягость страшная, да, но не страх. И, может, он еще оставался бы, когда б не поле хлеба неведомого, ему уже обещанного жита, в реальности которого он теперь не хотел сомневаться, да и не мог, на сомнение тоже силы нужны, а их не было… Жито-пережито все, вот именно, в страстях изжито; и не спросишь, некого, что за реальность открывалась ему, новая и нежданная, но в яви столь объемной и непреложной, что успел увериться уже в ней, обнадежиться, — и не о том ли и Леденев говорил, в реанимацию на каталке увозимый? Как он сказал — «все объято»?.. Да, объято, смыслом неизмеримо большим, чем здесь, высвечено и пронизано, и ничего, что не успел он ухватить, охватить его, проникнуться им, главное — он есть, утоляющий, снимающий покровы многослойные лжи, зла и безнадеги, ясную же, достоверную надежду подающий… или обманулись они вывертами психики собственной, солипсисты поневоле, болезненными извращеньями остатков шаткого того, что разумом привыкли именовать?
Все может быть. В обманном мире может быть все. Как никогда за последнее время ясно думал он сейчас — укол новый, подействовал? — и не мог не отдавать отчета себе в некой странной же, непредвиденной и мучительной межеумочности положения своего, между бредом, сном ли дурным жизни и пробужденьем… куда, в смерть? В жизнь ли другую, непредставимую, по вере если — истинную? Но бред же все тот же, мистика кухонная, от жены и Мисюков вполуха слышанная, с астралами всякими, полетами и оживленьями, все те же корчи жизни, истеричные припадки ее, пароксизмы страха, слизь обильная червяка, на крючок рыбаком насаживаемого…
Не хотел, устал о том думать, немыслимом, — и вовремя, в баню стали его собирать. С горем пополам, под обе руки поддерживая, сводили его помыться; и когда добрался наконец до чистой постели, вытянулся в ней, измученный задышками и головокруженьем, костным и мышечным стоном всего тела, то с чем-то решенным в себе, почти удовлетворенным подумал: ну, вот теперь можно… И уже в сон уходя, картину вспомнил, сиротою оставшуюся в «скворечнике», распахнутую в небо даль ее, созреванием тронутую… а ведь похоже, и не оттуда ль? Ее отдать, Лизе, пусть помнит. Момент лишь выбрать, сказать — но как, чтобы не напугать?
Проснувшись, вспомнил: Сечовик… Лиза беспомощно пожала плечами: звонила жене, а та лишь плачет, и розыск прекратили уже. Вот и Михаил Никифорович опередил — там, в поле…
Ночью приступ случился, жесточайший. Измучились все, фельдшерицу разбудили, привели, но даже и морфин не сразу помог, так глубоко где-то гнездились боли. Он то терял сознание, проваливаясь вниз, во тьму фосфоресцирующего стенами колодца бездонного некоего, из бетонных будто колец собранного, то всплывал опять к лампочке желтой под потолком, к лицам их горестным, глазам, пытался успокоить их, что- то им говорил, но они, кажется, не все и не так его понимали. То, что еще случалось или делалось с ним там, наверху, было тяжело, нелепо и ни ему, ни им, он-то знал теперь, не нужно. Он уже почти не мог дышать там, воздух тяжким казался, неимоверно густым и грубым, его вырывало им, как рвет неудобоваримым. И слышал все одно и то же слово, ему непонятное, назойливое, которое мучительно старался не слышать, не признавая его за имя свое, даже голову катал на подушке, умоляя не называть, и его наконец поняли, перестали. Еще досаждали какие-то люди в длинных хитонах, стоящие одесную, с укоризненными глазами святых; от них иногда слышался ропот и порицанья, знакомые малопонятные слова о боге, произносимые женским, опять же очень знакомым голосом, и он удивлялся, переспрашивал: «Бог? Но это же милосердие! Милости все просим, чтоб нас тут не было… выведи нас отсюда! Если бог, то должен вывести, и больше ничего не надо…» И доставал их, просителей всяких благ иных в хитонах, прогонял рукою — пока не ушли, оставив по себе нечто темное и мягкое, в чем проваливался взгляд, и материнский голос уже не говорил, не взывал к богу, только плакал тихонько, убаюкивающе. Против плача он ничего не имел, пусть. Плач успокаивал его, как колыбельная, уводил отсюда, но не в сон, дальше.
Вечно созревающие, не готовые к жатве хлеба простирались впереди под невидимым светилом, и во всем явственно ощущалась незыблемость, покой первоосновы как никем не расчленимой суммы всех движений, как единовременное не существование, нет, но бытие прошедшего и еще только грядущего, осуществленного и возможного, чаемого и исполненного… великое единство всего, да, и несбывшийся духом там, он одухотворялся, сбывался здесь, всепрощенный и готовый к радости всепониманья. Он шел, обживаясь в новообретенном, дальше и, казалось, выше, видел все жадно и сразу; и себя со стороны, как облеченный в стройное туман, видел тоже и до конца понимал; и желал только пройти предназначенное ему поле, это и было смыслом — идти дальше, к ждущему его отцовскому, не кончаясь и понимая.
С какого-то момента во всем этом строе обживаемого и уже своего, в которое вродниться успел, произошла вдруг перемена. Он обеспокоенно, со все возрастающей тревогой и противлением чувствовал в себе нечто против него самого, работающее само по себе и упорно, ничуть не озабоченное его истинными заботами, всем, чему насовсем отдал он себя. И уже определенно стало ясно, что это — враг, что оно не поколеблется ни на минуту отодвинуть, даже уничтожить все им наконец-то достигнутое, обретенное, подвергая сомнению и уничижению то, к чему так долго и трудно он шел. Что-то в нем творилось, собиралось — дикое, нутряное, исконно животное, и ему самую лишь малость не хватило того, что он мог бы противопоставить агрессивному натиску живого, живучего. Поля не стало, с ним пропало и пониманье себя, и того чаемого всеединства; а онемелое, в пролежнях тоски тело что-то требовало еще, на слабых, на дрожащих коленях, но бунтовало, хотело чего-то… неужто — жить? А зачем и, главное, чем? Он опять, весь теперь, пребывал в существовании, на кровати старой с никелированными шашечками облезлыми, ничего тут не переменилось, лишь на стене справа висела на двух гвоздиках, закрывая длинные с прохудившейся крыши потеки на обоях, темная кашемировая шаль. Тишина застоялая, душная, пасмурный, далекий в окошках день, ему неинтересный и ненужный, как и весь убогий обиход дома, когда-то родного… С тоской смотрел на все здешнее, от которого так устал и которое снова позвало, да нет — выдернуло его, вытащило к себе, приневолило зачем-то… да, пить хотелось, есть, все у него ссохлось внутри и требовало, и жаждало, впору звать, просить. И на табуретке слева граненый стакан увидел, по виду с кислым молоком, варенцом домашней выделки, какой всегда любил раньше и матери делать заказывал. Поднял худую и потемневшую