(Так мне раз из арбатского ночного окна «подали» Рахманинова — сам Рахманинов.) Я жила случайными словами о ней, без моих, наводящих. Больше скажу: как только отец, нашими далекими еловыми походами (а мать все лежала, лежала, лежала, это было ее последнее лето, уже лежачее, уже под елями), как только отец начинал нам что-нибудь о
Что тянуло эту юную покойницу из тайного далека, с Новодевичьего в Шварцвальд (
Больше скажу: молодая покойница точно передала мне весь свой неизрасходованный румянец, ибо как только кто-нибудь: «Бедная Надя!» — или мать, глядя на свою сотоварку (ту самую!): «Боюсь, что она будет умирать, как Надя», — я, как разогнувшаяся пружина, не вскочив со стула, а выскочив из себя, уже неслась «за книгой» или «за палкой», зная, что через еще-секунду уж не смогу, никакой силой, никакой волей сдержать румянца: пожара! Любовь слепа? Но как люди на нее слепы! Так, даже мать никогда не разгадала моей тайны, — на лбу написанной! — озабоченно говоря мне по возвращении: «Какие у тебя резкие движения! На полуслове… Так ведь испугать можно. Книга… Палка… Ведь не горит!» Нет, горит.
…Почему не Сережу (любила)? Покаянную любовь моего раннего детства? Почему с его смертью примирилась, приняла ее — как всé?
А потому что Сережа сам смирился, а Надя — нет.
А потому что Сережа уже не хотел жить, а Надя — да.
А потому что Сережа совсем умер, а Надя — нет. Совсем ушел туда, со всем, что в нем было, а Надя, со всем, что в ней было, в ней
И еще потому, быть может, что о Сереже уже так горевала мать, а о Наде тáк, как я (утверждаю это и сейчас), никто — никогда.
Милая Надя, чего тебе от меня было нужно? Стихов? Но они тогда у меня были детские, к тому же — немецкие…
Почему именно за мной ходила, передо мной вставала, — именно мной из всех тех, которые еще так недавно за тобой и вокруг?
Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя — ходила за
Д. И. Иловайского я в последний раз видела, точней — слышала, накануне открытия музея Александра III, в мае 1912 года, у нас в доме, в неурочно поздний час. Не дожидаясь прислуги, живущей через двор и, наверное, уже спящей, Сережа Эфрон, за которого я только что вышла замуж, открывает. Скрип парадного, какое-то ворчание, из которого выясняются слова: «Значит, дома нет?» И, проходя в залу: «А гардероб — будет?» Молчание, затем покашливанье вопрошаемого. Вопрошающий, настойчивее: «Гардероб, говорю, будет? Под расписку, спрашиваю, сдают?» Выглянув из столовой, вижу, как Сережа, с всё еще любезной улыбкой, слегка подается от неуклонно, с бесстрастием Рока надвигающейся на него шубы, в которой (май!) узнаю Д. И. Иловайского. «А то (похлопывая себя по широченному, как у рясы, рукаву)
И, перепутав родного внука с чужим зятем — уже сказанием! Уже привидением! — метя бобровой шубой дубовые половицы, темнеющей залой, за эти несколько минут совсем стемневшей — как снеговое поле, снеговым полем своей волчьей доли, скрипящим парадным, деревянными мостками, лайнувшей калиткой, мимо первых фонарей — последней зари — домой, к своему патрону — Пимену, к патрону всех летописцев — Пимену, к Старому Пимену, что на Малой Димитровке, к Малому Димитрию, к Димитрию Убиенному — в свой бездетный, смертный, мертвый дом.
Большое тире. Тире длиною в шесть лет: всей войны и начала Революции. Тире, заполненное для Иловайского потерей всего его мира.
1918 год. Весна. Стук в дверь. Редкий гость. Брат Андрей, о котором никогда ничего не знаю, ни жизни, ни окружения, ни горестей, ни радостей, ни даже адреса, ничего, кроме того, что он нас, полуродных сестер, любит несравненно больше, чем родную, и если кого-нибудь на свете любит — то нас.
«Марина! У тебя еще живет этот жилец — как его?» — «Икс? Живет». — «Так ты уж, пожалуйста, устрой, чтобы выпустили деда». — «Как — выпустили?» — «Ну, да, сидит в Чека уже неделю». — «За что?» — «За убеждения. Пришли и арестовали. Совершенно неприлично». — «А сколько ему сейчас лет?» — «А Бог его… Около ста, должно быть». — «Ну-у?» — «Во всяком случае девяносто». — «Хорошо, я попытаюсь».
Поздно вечером сторожу у тогда еще звонившего телефона своего квартиранта Икса. Топ-топ-топ- топ — по лестнице. Открываю. «Генрих Бернардович!» — «Да?» — «Нечего сказать, хороши ваши большевики, — столетних стариков арестовывают!» — «Каких еще стариков?» — «Моего деда Иловайского». — «Иловайский — ваш дед??» — «Да». — «Историк?» — «Ну да, конечно». — «Но я думал, что он давно умер». — «Совершенно нет». — «Но сколько же ему лет?» — «Сто». — «Что?» Я, сбавляя: «Девяносто восемь, честное слово, он еще помнит Пушкина». — «Пом-нит Пуш-кина?! — И вдруг, заливаясь судорожным, истерическим смехом: — Но эт-то же — анекдот… Чтобы я… я… историка Иловайского!! Ведь я же по его учебникам учился, единицы получал…» — «