— Марат? — переспрашивает он. — Это чье же такое имя?
— Революционное имя, дед. Блеск ума, пламень сердца и максимум уважения к старикам!
— Ишь ты какой, — смеется дед. — А невеста-то, твоя тоже из Азии?
— Подружились в Азии, но теперь живет в Москве.
— Что ж, теперь и ты небось приедешь жить в Москву?
— Нет, дедушка. У нас там такие дела громадные — не до Москвы.
— Это тоже нехорошо, — говорит дед. — Санька, отец твой, вовсе прикипел к Азии, сюда и носу не кажет. Нельзя ведь забывать родное гнездо. Птицы и то к своим гнездам летят. Хоть бы помирать сюда приехал...
— Жизня теперь такая, — замечает бабушка. — Ни у кого своего постоянного места нет. Расселились по всему свету. Где поселились — там и родина. Вы бы, детушки мои, переезжали жить сюда к нам? Одни ведь мы, одинешеньки. Смолоду боялись: понародим детей — жить негде будет. А получилось вон как, старость вдвоем доживаем. Нету никого рядом.
— Она правду говорит,— подхватывает дед.— У нас три комнаты. Будете жить в двух, а нам и одной хватит.
— Спасибо тебе, дедушка,— отвечаю я.— Если надобность будет, то мы не раздумывая к вам прикатим. А сейчас пока — иные у нас соображения. У нас там в Туркмении канал строится, совхозы новые закладывают. Там дел непочатый край. Одно я вам обещаю: буду помнить о вас всегда. Письма буду писать и деньги высылать. Тонечка, пока в Москве, навещать вас будет.
— Конечно, Марат. Я с большим удовольствием,— поддерживает Тоня...
— Милости просим, доченька,— соглашается дед. - Всегда будем рады тебе...
Вот так и сидели полдня за столом. Переговорили обо всем. Дед рассказал нам, как в девяносто пятом в фабричной стачке участвовал. Поразогнали они тогда всех чиновников, и сам фабрикант в Москву сбежал. Потом оттуда московский полицмейстер казаков конных прислал. Плетками разогнали рабочих. Многих арестовали. Некоторых на каторгу отправили. Дед тоже сидел дней десять в каталажке, потом отпустили...
От деда мы с Тоней заглянули к Улыбиным. Дядя Федя, конечно, не ожидал меня. Я ведь его не предупредил о приезде. Ругать принялся, дескать, все у нас по старинке — свалился, как снег на голову. Непонятно, дескать, для чего люди телеграфы придумали. Но обида его — партизанская: пошумел и угощать принялся. Отказались мы, поскольку только что из-за стола встали.
— Ну тогда,— говорит Улыбин,— пойдемте, я вам нашу Реутовку покажу.— Вот красные, из жженого кирпича казармы: в них раньше прядильщики жили. А вот дом конторских служащих. А вот здесь слесаря обитали. Последним хозяином Реутовки немец был, Карл Эдуардович. Точен и пунктуален. Всех по сословиям растасовал, как игральные карты. Шестерки сюда, девятки — особо, дамы, короли — тоже отдельно. А сам, туз пик, фабрикант проклятый, в поместье поселился.
Улыбин рассказывает со смаком, образно. Мы слушаем с Тоней и все время смеемся над его остротами.
— Вон оно бывшее поместье,— показывает дядя Федя на двухэтажный дом с двумя балконами по краям.— Теперь тут наша фабричная больница. А раньше все было обнесено забором. Собаки тут две были. Породистые, стервы. Ну, вот, когда флаг над фабрикой подняли, тут и собака у хозяина пропала. Серега Лавров с флагом на трубу лазил. Узнал об этом хозяин и крик поднял: комсомолец Лавров, дескать, у него собаку съел. Ну мы тогда дали хозяину за собаку, да за поклеп его. Все окна ему выбили!
— А причем здесь собака? — недоуменно спрашивает Тоня.
— А притом, что половина фабричных рабочих чахоткой болели. А собачье сало — чахотку излечивает. Может, кто-нибудь изловчился, слопал хозяйского кобеля, да только не Лавров. В лице Лаврова эта буржуйская стерва хотела весь комсомол и всю революцию принизить. А если разобраться, разве не буржуи довели народ до чахотки?! Раньше ведь никакой вентиляции в цехах фабрики не было. А раз вентиляции нет, то и пыль сплошная, тенета кругом. Под ногами грязь. Зайдет человек, скажем, в лаптях с морозцу, ступит на пыльный пол: лапти у него оттают малость — и вот тебе лужи. А сколько их лаптей было! Две с половиной тысячи рабочих — это значит — пять тысяч лаптей. Гардеробной тоже никакой не было. Одно слово, что немец... В общем, сбежал тогда этот Карл, только и видели его. И жену, и другую собаку прихватил с собой. И все конторские драпанули. Вот такое, стало быть, время было,— заканчивает рассказ Улыбин, закуривает и опять указывает рукой в сторону кирпичного дома. Этот дом особой конструкции — круглый и огромный, больше других. Я сразу вспоминаю отцовский дневник, спрашиваю:
— Наверное, это тот самый дом, который для туркмен построили?
— Он самый. На нем и надпись имеется. Подходим к стене, Тоня читает вслух:
«Дом дружбы. Построен правительством Туркмении. Здесь в 20-х—30-х годах жили ашхабадцы, получившие на Реутове профессии и образование».
— Дядя Федя, а сейчас есть прядильщики-туркмены на фабрике? — спрашиваю я.
— Есть, наверно,— отвечает он.— Только как его узнаешь: туркмен он или русский? Многие туркменские ребята женились на наших девчатах, семьями обзавелись. Дети давно выросли. На фабрике мало кто остался. Да ведь Реутовка нынче тем и ценна для нас, что от нее тропинки пошли по всей стране. Я тебе уже говорил об этом. И еще скажу, не повредит. Вот, скажем, тот же изыскатель трассы канала, Караш Иомудский. Он вроде бы никакого отношения сейчас не имеет к Реутовке, но ведь образование первоначальное получил здесь, у нас, в ФЗО. Да что далеко ходить-то! Вот ты, Марат Природин. Ты ведь тоже, на первый взгляд, вроде бы никакого отношения к фабрике не имеешь, а загляни в прошлое — корни твои тут. Был, говоришь, у дедов своих?
— Были, а как же,— отвечаю.
— Ну и что, может, по цехам пройдем?
— С удовольствием. Тоня, ты не устала?
— Ну что ты, Марат! Мне очень интересно. Живу рядом, но даже не знала обо всем этом. Интересно, сохранился дом, в котором ты родился? — вдруг спрашивает она.
Улыбин приосанился, кивает:
— Да вот же он. Бывшее хозяйское поместье...
Больница теперь. Я как сейчас помню: прибежал ко мне Сашка, отец твой, кричит. «Дядя Федя, Зиба рожает, фельдшера надо поскорей!» Ну, мы тут же и переправили ее в эту больницу. Вон два крайних окна под верандой. Как раз и было там родильное отделение.
— Мамочка моя! - хохочу я, а почему — сам не знаю. Наверное, от радости. Смешно ведь. Вот за теми двумя окнами появился я на свет. В те окна я впервые увидел мир. Смешно и жутко, честное слово!
— А ты думал как?! — подшучивает Улыбин.— Тоже небось тешил себя тем, что в капусте нашли? Нет, брат. Теперь тебе эти два окошечка навсегда в память врежутся. И у других так же, как у тебя: изба да окошки — вот и весь сказ. И у меня так было. Каждый день окна свои видел, пока их вместе с хибаркой не снесли. Дом на месте хибарки построили.
Входим во двор. В нем тихо и безлюдно. Но слышно, как живет могучий организм Реутовки. Содрогается, клокочет, пары, словно дым из ноздрей, выпускает. Заходим внутрь, поднимаемся по лестнице. Освещенный коридор, большой гардероб со швейцаром. Чистота абсолютная. Вот — тарелки звенят. Оказывается, столовая рабочая в конце коридора. Заходим в нее. Столики — на четыре персоны каждый. Цветы в горшках, картины на стене. Повара у котлов в белых халатах и колпаках. Улыбин говорит гордо:
— А разве ж раньше такое было? Нет, дорогие мои. Раньше прядильщицы прямо у машин обедали. Развернет баба узелочек с куском хлеба, посыплет его солью— вот и весь сказ. Съест, водой запьет и опять за дело. Шестнадцать часиков оттрубит и пошла... Идет, согнувшись, едва ноги передвигает...
Заходим в цех. Прядильные машины словно один единый механизм в такт друг дружке работают. Плывет ровница сплошной лентой, закручивается в пряжу. Ровничницы в спецовках, в косынках: словно ученые-лаборанты. Я говорю об этом дяде Феде. А он лишь губами улыбается:
— Ты неспроста это заметил, у них самая теснейшая связь с наукой. Тут у нас ученые Москвы принципиально новую машину создают: прядильно-крутильную... Не зря, стало быть, нашу фабрику выбрали. Тут и чистота, и свет, и народ культурный. Не отличишь — кто ученый, а кто с Нряжей крученой. С Верой Федоровной не желаешь поздороваться? — вдруг спрашивает Улыбин.