Милли?
Луна и водяная птица.
Милли?
Что, любимый? Что тебе?
Ох, Милли, как болит… руки руки мои поломаны…
Он попытался открыть второй глаз, оба глаза раскрыть, но не смог. Вгляделся в черноту, давящую его снаружи и внутри. Веки черны изнутри и мутны, как туман; косо плывут по ним книзу крупинки, клочочки, живые шевелящиеся ниточки, и всплывают снова вверх, и пропадают в бездне его слепоты. Как сказать о боли, он не знает; он не может, не умеет назвать ее и осилить.
О Милли как те птицы были красивы видела б ты их полет я хотел чтобы и брат увидел они летели высоко далеко в ночном небе и светила полная белая луна и кольцо было вокруг луны и облака неслись длинные светлые и брат был жив и водяные птицы высоко далеко летели к югу и я хотел чтобы он увидел как они красивы а ты видел я спросил скажи же видел как они тянули шеи к луне летели через лунное кольцо…
— Милли?
— Да, любимый.
— Сладко тебе было, Милли? Правда, опять было хорошо?
— О любимый, сладко-сладко.
— Я завтра пойду, Милли. Пойду искать работу.
— Да, ищи, ищи, и обязательно найдешь хорошую работу. Ее сразу трудно найти.
— Завтра найду. Вот увидишь.
— Найдешь, родной, я знаю.
— Вот слушай, я найду хорошую работу, а в субботу или воскресенье мы с тобой и с Беном поедем вместе на взморье. Поедем?
— Ну конечно.
— Опять хорошо было, Милли.
— Чудесно было. Я люблю тебя.
Они встречались у нее — в те дни, когда она приходила с работы рано. Иногда, придя, она не заставала его, и это значило, что он опять напился, заболел, попал, быть может, в беду. И, тихо проводив уходящий день, она вечером слушала радио, гладила или шла в кино. А потом раздевалась, ложилась в постель и лежала неподвижно в темноте, прислушиваясь. Ее мучили тогда одиночество и страх, и хотелось плакать. Но она не плакала.
А за холодом, туманом и болью бесконечное чернеет где-то море, подвластное луне, и на воде лежит белая холодная лунная тропа. И далеко в ночи, в водяной черной глуби, где ничего больше нет, стоят рыбы, не уступая напору, движению моря; или, кидаясь к поверхности, вертясь и мелькая, как блесны, они играют на лунной тропе. А над материком, далеко, серые большие гуси караваном летят близ луны.
В Лос-Анджелесе она жила четыре года, и все это время она замыкалась в себе. Кругом были люди, она с ними зналась, работала — иногда они к ней приставали, но она не раскрывала душу, не делилась ничем сокровенным. Она здоровалась с ними, шутила, желала им добра — и уходила в себя, в свою обособленную жизнь. Никто не знал ее мыслей и чувств, ее человеческой сути.
И однажды у дверей своей квартиры она увидела Авеля. Был знойный влажный день; улицы, которыми она шла домой, полны были народа. И у дверей ждал ее Авель. Они недавно только познакомились, и он еще сильно робел. Он ждал ее, рад был просто увидеть ее, и она поняла это. Он говорил что-то, сбивчиво объяснял, зачем пришел, — и она вдруг осознала, как одиноки они оба, как невыразимо одиноки. Она закусила губу, молча закачала головой, и слезы покатились по щекам под беззвучные редкие всхлипы — так плачут старухи. И сквозь слезы видя всю его робость и смятение и то, как он жалостно смешон, она не смогла больше сдерживаться, разгрузила душу от рыдания и хохота, скопившегося в ней, и частицу своей боли излила в словах — потом, когда оба они утолили голод желания.
Я была желтоволосой замарашкой, голенастой, с тоненькими руками. Башмаков у меня не было, ступни загрубели, потрескались, почернели от грязи. Я бегала быстро, как заяц. Один раз, когда отец огораживал землю за сараем, я набежала на колючую проволоку и грудь себе исколола, глубоко так. Дай-ка руку. Вот они, шрамики, их уже почти не видно — на них кожа белее и блестит, вот и все, — а если приподымешь меня, слегка стиснешь и кожа расслабнет, то видны станут рубчики сверху. А под ними жилки голубые и лиловые, но больше голубых. Забавно, правда, как эти жилки все оплетают и везде сквозят, всюду-повсюду?
Там, где мы жили, земля твердая и сухая и красная, как кирпич, и отец пахал, сеял, орошал, как мог, землю, но урожаи собирал плохие. И так из года в год, из года в год, и отец возненавидел эту землю, стал видеть в ней врага — личного своего и заклятого врага. Помню, он приходил вечером с поля, как побежденный солдат после боя, и ничего не говорил. Никогда о том не говорил; только сидел и думал о своем враге. И глаза, бывало, вдруг расширятся, а рот удивленно раскроется, как если бы он вдруг ясно понял, что и впрямь уже все перепробовано, и ничего не помогло, и остается лишь сидеть и удивляться вражеской мощи. И утром еще до свету уходил он без всякой надежды в поля, и на заре я иногда глядела, как вдали он копошится в бороздах и, маленький-маленький, застывает на пустынном горизонте, обращается в камушек.
Отец меня любил; он не умел выразить свою любовь ласковым словом или поступком, а просто каждый день шел биться с землей; но я без слов знала. Любовь эта была глубокая, отчаянная; веселому смеху в ней не было места. «Ты слушай, ты должна уехать», — говорил он, и глаза чуть не свирепо бледнели. Он дал мне деньги, он их семнадцать лет копил для этого, и мы пошли на Флетчерову ферму, и Дейли, сын Флетчера, довез нас до железной дороги на грузовике. Подошел поезд, я взяла у отца чемодан и дотронулась до его жесткой, большой, загорелой руки. Она у него была в рубцах и шрамах, корявая, как корень, и хорошо пахла — как темная земля, когда лемех вывернет ее из глубины. И я сказала: «До свидания, папа, до свидания».
И больше я с ним уж не виделась, и не забыла до сих пор, как он стоял на станции в своих штанах рабочих и в полосатом пиджаке. И в черных блестящих полуботинках — он их на моей памяти всего-то два или три раза надевал. Деньги, что он мне дал, потом кончились, но я была большая, сильная и работы не боялась. Ходила в школу, а вторую половину дня работала официанткой и до свету вставала, чтоб учить уроки. А на последнем году ученья влюбилась в Мэта, и мы поженились. Мы были с ним счастливы, жили без горя. Родилась у нас дочурка — с нежной кожей, красивая, мы назвали ее Кэрри. И когда Мэт уехал и не вернулся, я всю свою любовь отдала ей и не тужила ни о чем — у меня была она, моя Кэрри, по выходным я с ней играла и баюкала ее, а в хорошую погоду брала Кэрри на площадку для игр, на качелях качала, и Кэрри крепко держалась ручонками и смеялась взахлеб, моя Кэрри, смеялась.
Ей четыре исполнилось; я услышала раз, она плачет, и вошла к ней, а у нее жар, и к ночи она ослабла, очень побледнела. Голос сделался какой-то не ее, тонюсенький, и под глазами темные круги. Маленькой такой стала, хрупкой, красивой. Я побежала вниз, на улицу, в аптеку угловую, вызвала там врача по телефону. А когда уходила, мистер Хичкок окликнул меня — поздоровался или спросил, не может ли помочь, — я обернулась молча, и у него отвисла челюсть, отпечатался па лице весь мой страх и беспомощность. И ни с того ни с сего он засмеялся — и, видно было, сам ужаснулся своему смеху.
Приехал врач, увез Кэрри. Она словно бы знала, что с ней происходит, и в больнице лежала тихонько и глядела вверх. Не испуганно глядела, а как бы пытливо, до странности задумчиво и мудро. Для меня в том было самое нелепое и страшное — что так спокойно девочка моя принимает смерть. Она будто взрослой стала, жизнь прожила за эти несколько часов, и под конец светилась в ее личике бесконечная мудрость и старость. Среди ночи она меня спросила: «Я умру?» И понимаешь, понимаешь ты, не время уже было лгать ей, я не имела права даже глаза прятать. «Да», — сказала я. И она меня спросила: «А что значит умереть?» — и я ответила: «Не знаю». «Я люблю тебя, Милли», — сказала она, а до тех пор ни разу не называла меня «Милли». А немного погодя взглянула так упорно вверх, глаза