Лицо у священника сделалось язвительное и злое.
— На-а не-беё-сех, — передразнил он неприятно дребезжащим голосом… — На небёсех?.. Вот как тебя научили! Матка полёчка? А?
Кровь бросилась мне в голову. Я потупился и перестал отвечать… В моей груди столпились и клокотали бесформенные чувства, но я не умел их выразить и, может быть, расплакался бы или выбежал из класса, но меня поддержало сознание, что за мной — сочувствие товарищей. Не добившись продолжения молитвы, священник отпустил меня на место. Когда я сел, мой сосед Кроль сказал:
— Всегда он так, проклятый попище. У меня тоже отец лютеранин.
Идя домой, я всю дорогу бормотал про себя разные гневные слова, которые
Фигура священника Крюковского была по-своему характерная и интересная. Однажды, уже в высших классах, один из моих товарищей, Володкевич, добрый малый, любивший иногда поговорить о высоких материях, сказал мне с глубокомысленным видом:
— Знаешь, что я слышал о Крюковском? Он был в академии, но не кончил… Исключили… Вольтерианец…
— Пустяки, наверное, — усомнился я.
— Нет, не пустяки. Он написал диссертацию: «Мыслит ли бог?..»
— Ну так что же?
— Ты не понимаешь… Это о-чень, о-чень…
Что очень — он так и не докончил, но это неопределенное сведение почему-то присоединилось тотчас же к моему представлению о личности законоучителя. Это был человек довольно некрасивый. Суховатое нездоровое лицо, жидкие прямые волосы, редкие усы и бородка, маленькие умные глаза… Когда ему иной раз ставили на кафедре чернильницу в виде женского башмачка, он делал гримасу отвращения и, отвернув лицо, обеими руками как бы отстранял от себя искушение. Он не был ни зол, ни придирчив, и впоследствии у меня не было с ним столкновений. Но вместе с тем ни разу за все время в его голосе не дрогнула ни одна нота, в которой бы послышалось внутреннее чувство, живая вера. Вместо этого была всегда наготове искусная, суховатая и глубоко безразличная эрудиция. Кроме того, он был ярый обруситель, воевавший с «римскими» крестами на раздорожьях, с «неправославными» иконами в убогих храмах, с крещением посредством обливания и с католическими именами, которые в простоте сердечной давало детям «ополяченное» волынское духовенство. Так, в нашем классе оказался православный ученик Шпановский, в метрике которого стояло имя Конрад. Законоучитель переменил это имя в списке и, отказав в наказание даже в Кондратии, велел именоваться Кондратом.
— Шпановский, — вызывал он его в классе. — Как твое имя?
И юноша, потупясь, коверкал привычное имя на имя Кондрата.
В здании гимназии была своя церковь, и за посещениями ее следили очень строго. Рано утром мы обязаны были собираться, все православные, в одном большом классе. Сюда являлся надзиратель или инспектор и делал перекличку. После переклички — перемена в пять минут, причем надзиратели строго следили, чтобы кто-нибудь не стрекнул домой. Затем нас вели в церковь. Самые маленькие выстраивались впереди. У каждого класса, точно взводный у взвода, становился «старший». В стороне, как ротные, стояли надзиратели, искоса следя за порядком. Сзади, как сторожевая башня, высилась фигура Степана Яковлевича. Сам он молился только урывками, и тогда массивное лицо его смягчалось. Но по большей части он внимательно обозревал наши ряды. Следили также надзиратели, и от этого порой я испытывал такое ощущение, как будто спереди, сзади, с боков я пронизан невидимыми нитями, а сзади прямо в спину упирается тяжелый взгляд Рущевича… И длинная служба превращалась в томительное путешествие по знойной пустыне, с оазами знакомых возгласов, подвигающих к концу…
…Резкий лязг металлических колец, сдвигаемых по проволоке. Царские двери закрыты, задернута завеса… По рядам шорох, легкое движение разбивает оцепенелое забытье. Слава богу, половина отошла. Хорошо слаженный хор затягивает херувимскую.
Опять забытье, с вереницей бессвязных мыслей и нытьем в ногах… И новый шорох. Регент ударяет камертоном о перила, подымает его, взмахивает, и хор точно пускается вплавь с знакомым мотивом:
— О-о-от-че на-а-аш… Иже еси на небеси-ий… — Опять неопределенный туман, звякание кадильницы, клубы дыма, возгласы, не отмечаемые памятью, вереница вялых мыслей в голове…
— До-стой-но есть яко во-истину… — Мотив оживленный, как будто радость: «две трети», — пробегает в умах учеников…
Таково было «общение с богом» огромного большинства обязательных молельщиков.
Один только момент из этих служб до сих пор вспоминается мне, обвеянный какой-то особенной, трогательно-молитвенной поэзией. Это — пение «Свете тихий» за вечерней (которая служилась вместе с заутреней), особенно поздней весной или ранней осенью. Солнце закатывается, бросая последние лучи на высокие тополи острова за прудом… В открытые окна из церкви синими струйками тянется ароматный дым, в углах и над алтарем ютятся мечтательные тени, огни свечей выступают ярче, фигура Христа из синеватой мглы простирает поднятые руки, и тихое пение хора несется, стройно колыхаясь в прощальных лучах затихающего дня… «Свете тихий святыя славы бессмертного отца небесного…»
День заметно уходит… Спускается тихая, свежая ночь… И кто-то добрый и ласковый говорит о том, что… через несколько минут конец долгого стояния…
После обедни нас не отпускали домой, а опять гнали в тот же класс. Предстояло объяснение Евангелия. Опять пятиминутная перемена, звонок. Успевший переодеться в церкви законоучитель входит на кафедру. Первый вопрос его будет:
— Какой сегодня читался апостол? Какое Евангелие?
И — замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им будет предложен одному за другим, — по большей части не могли вспомнить ни Евангелия, ни апостола. Точно за порогом церкви кто-то неслышным ударом выкидывал из головы все, что читалось и пелось в эти два часа. Спрошенный беспомощно оглядывается, толкает товарища локтями, пинается ногами под партой, по огромному классу бежит из конца в конец шепот, вопросы… И один за другим вызванные молчат или говорят несообразности. Священник сердится, язвит, грозит двойками.
Единственное спасение в этих случаях — предложить на разрешение отца протоиерея какой-нибудь «недоуменный вопрос», небольшое, приличное религиозное сомнение… Отец протоиерей начитан и любит разрешать внеочередные вопросы. Говорит он умно, гладко, красиво пользуется текстами. К ученику, доставившему ему случай для такой беседы, относится с благорасположением и ставит хорошую отметку в четверти…
Но это почва очень скользкая. Вопрос должен быть чисто формальный, поддающийся эрудиции. Храни бог от намека на действительное, живое и болящее сомнение. Опасно также задеть обрусительную или духовно-чиновничью струнку… Лицо протоиерея делается неприятным, и он долго не забудет неосторожному вопрошателю…
Чаще всего выступал с вопросами Гаврило Жданов, мой приятель, красивый малоросс, с простодушными глазами навыкате и курчавыми, иссиня-черными кудрями. В церкви он читает апостола. У него приятная, небольшая, но свежая октава, которой он гордится и соперничает с диаконом. У диакона глубокий, когда-то сильный, но давно пропитой бас. Он знает о соперничестве Гаврилы и презирает его, ловя и подчеркивая всякий срыв на высоких конечных нотах. Гаврило, в свою очередь, постоянно передразнивает его в коридорах… Это вошло у него в привычку настолько, что однажды, выйдя к солее с апостолом и откашлявшись, он вместо очередного апостола затянул «диаконским басом»:
— О-бт Лу-уки святаго Евангелия… Во время оно…
И вдруг остановился, оглядываясь кругом выпученными глазами. Лохматая голова диакона повернулась к нему с выражением дьявольского злорадства, а из алтаря послышался торопливый голос протоиерея:
— Гаврило… анафема!., с ума, что ли, сошел?
Прямо из церкви Гаврило отправился в карцер.
Но все лее Жданов был до известной степени «церковник», участвовал в хоре, и протоиерей относился к нему хорошо. Поэтому чаще всего задача предлагать «недоуменные вопросы» выпадала на его