письме сообщил мне, что в скором времени я могу надеяться на перемену. Так оно и вышло — через неделю, как раз в ту минуту, когда я садился обедать, появилась моя добрейшая бабка. Она вошла вместе с хозяйкой, и я, едва завидев ее, тут же бросился ей на шею, обливаясь слезами. Она села и поставила меня меж колен, уже одним присутствием сообщив мне спокойствие и уверенность. Тут же при самой словенке я перечислил ей все свои злоключения и, указав на нищенский стол, который составлял единственное мое пропитание, отвел ее к своей постели. Закончил я просьбой накормить меня настоящим обедом после шести месяцев голодного существования. Сама словенка только твердила, что не могла предоставить ничего лучшего за те деньги, которые ей заплатили. Это была сущая правда, но кто принуждал ее держать пансион и быть мучительницей детей, которых родительская скаредность оставляла на ее попечение?
Моя бабка с совершенным спокойствием объявила ей, что намеревается забрать меня, и велела уложить в сундучок все мои пожитки. Я с восторгом увидел свой серебряный прибор и, схватив его, поспешил спрятать в карман. Радость моя при виде приготовлений не поддается описанию. Впервые в жизни я почувствовал то удовлетворение, которое заставляет все простить и изгладить из памяти.
Бабка отвела меня в гостиницу, где она остановилась, и мы сели обедать. Впрочем, сама она ни к чему не притрагивалась, настолько поразила ее та жадность, с которой я набросился на еду. Тем временем явился предупрежденный уже доктор Гоцци, достойные манеры которого сразу расположили бабку в его пользу. Благообразный священник двадцати шести лет от роду отличался дородностью, скромным обращением и услужливостью. За четверть часа все было договорено. Добрая моя бабка отсчитала ему двадцать четыре цехина за год вперед и получила в том квитанцию. Однако же она продержала меня у себя еще три дня, чтобы нарядить в одеяния аббата и заготовить парик: вследствие нечистоплотности мне пришлось обрезать волосы.
По прошествии трех дней она пожелала лично водворить меня к доктору Гоцци и просить его мать позаботиться обо мне. Последняя сначала потребовала, чтобы для меня прислали или купили кровать, но доктор возразил, что я могу спать с ним, так как постель его достаточно вместительна. Бабка поблагодарила его, после чего мы пошли проводить ее к барке, на которой она отправлялась обратно в Венецию.
Семейство доктора Гоцци состояло из его матери, относившейся к нему с большим почтением, поскольку родилась она простой крестьянкой и не считала себя достойной иметь сына священника: она была стара, безобразна и сварлива; отца, башмачника, который работал целыми днями и не говорил никому ни слова, даже за столом. Лишь по праздникам он становился общительнее, так как в эти дни неизменно посещал питейное заведение в компании приятелей и возвращался лишь к полуночи, едва держась на ногах и распевая стихи Тассо. В таком состоянии старик никак не мог улечься, а когда его пытались принудить к тому, свирепел. Трезвый он был совершенно лишен сообразительности и не мог рассуждать даже о самом пустячном семейном деле. Жена его говаривала, что он никогда бы на ней не женился, если бы перед тем, как идти в церковь, его не угостили добрым завтраком.
Доктор Гоцци имел также сестру тринадцати лет по имени Беттина. Это была веселая, красивая девица и великая охотница до чтения романов. Отец с матерью непрестанно бранили ее за то, что она слишком много времени проводит у окна, а доктор не одобрял пристрастия сестры к чтению. Сия девица сразу же приглянулась мне, хоть я и не понимал причины этого чувства. Именно тогда мало-помалу возгорелись в моем сердце первые искры той страсти, которая впоследствии сделалась для меня господствующей.
Через шесть месяцев после моего водворения в этом доме доктор оказался без учеников — все они перестали ходить к нему, так как я сделался единственным предметом его привязанности. По этой причине он решился открыть небольшую школу с пансионом, однако прошло два года, прежде чем таковой замысел смог осуществиться, а тем временем он передал мне все свои познания, которые, по правде говоря, были весьма скромными. Впрочем, и этого оказалось достаточно, чтобы познакомить меня со всеми науками. Кроме того, я выучился у него играть на скрипке, чем был принужден воспользоваться при обстоятельствах, о которых читатель узнает в свое время. Добрый доктор Гоцци, не обладая глубиной ни в каком предмете, преподавал мне аристотелеву логику и космографию по древней системе Птолемея: а я непрестанно подсмеивался и выводил его из себя вопросами, на которые он не знал, что ответить. Зато его нравственность была безупречна, а в религии, не будучи ханжой, он отличался величайшей строгостью. Все для него основывалось на вере, и ничто не смущало его разум: потоп был Всемирным; люди до этой катастрофы жили по тысяче лет, и Бог имел обыкновение беседовать с ними; Ной строил ковчег сто лет, а Земля, созданная Богом из ничего, находится в центре Вселенной. Когда я пытался убедить его, что существование «ничто» абсурдно, он обрывал меня и называл глупцом.
Любил он удобную постель, полуштоф и семейное веселье. Его не привлекали ни острое словцо, ни проницательный ум, ни тем более скептицизм, столь легко обращающийся в злословие, и он смеялся над глупостью тех, кто проводит время за чтением газет, которые, по его мнению, всегда лгут и повторяют одно и то же. Он говорил, что нет ничего обременительнее неопределенности, и потому не одобрял ни в ком наличия собственного мнения, порождающего колебания веры.
Его любимым занятием было произносить проповеди, чему способствовали благообразие лица и выразительность голоса. Слушать его приходили только женщины, в которых он тем не менее видел заклятых врагов; а когда ему приходилось разговаривать с какой-нибудь из них, он никогда не смотрел ей в лицо. Плотский грех он почитал наитягчайшим среди всех других. Проповеди его были наполнены изречениями греческих авторов, которые он переводил на латынь. Однажды, когда я осмелился сказать ему, что переводить надо на итальянский, так как прихожанки одинаково не понимают ни латыни, ни греческого, он рассердился настолько сильно, что я уже не решался более заговаривать об этом предмете. Впрочем, он хвастался мною перед своими друзьями как настоящим чудом, поскольку я научился читать по-гречески сам, с помощью одной лишь грамматики.
На Великий пост 1736 года матушка моя в письме сообщила доктору, что, собираясь скоро отправиться в Петербург, желала бы повидать меня, и поэтому просит его приехать вместе со мной на три или четыре дня в Венецию. Приглашение немало смутило моего учителя, ибо он никогда не видывал ни Венеции, ни хорошего общества, но не хотел при этом показаться совершенным профаном. После некоторых колебаний мы собрались ехать, и все семейство проводило нас на барку.
Матушка приняла его с самой благородной непринужденностью, а поскольку она была хороша собой, как ясный день, мой бедный учитель сильно засмущался и не осмеливался даже смотреть в ее сторону, хотя и вынужден был отвечать на вопросы. Что касается меня, то я привлекал внимание всех окружающих, да оно и не удивительно — помня меня чуть ли не слабоумным, они поражались, насколько я выправился за эти два года. Доктор был весьма доволен, видя, что заслугу в таковой метаморфозе относят исключительно на его счет.
Однако же матушку неприятно поразил мой парик, который белел над моим смуглым лицом, являя жестокое несоответствие с темными глазами и ресницами. Доктор, спрошенный, почему мне не причесывают собственные волосы, отвечал, что с париком его сестре легче содержать меня в чистоте. Этот наивный ответ вызвал общий смех, усилившийся еще более, когда вслед за вопросом, замужем ли она, вмешался в разговор я с уверениями в том, что Беттина самая красивая девушка во всем квартале и пока ей только четырнадцать лет. Матушка пообещала доктору сделать его сестре хороший подарок, но при условии, что меня будут причесывать без парика. Он обещал непременно исполнить ее желание. Затем матушка велела позвать парикмахера, который принес подходящий для меня парик.
Все общество, исключая моего учителя, село за карты, а я отправился в комнату бабки повидаться со своими братьями. Франческо показал мне свои архитектурные рисунки, которые я из вежливости признал довольно сносными. Джованни не мог ничем похвастать, и поэтому я счел его совершенным ничтожеством. Что касается остальных, то они были еще совсем малы.
За ужином доктор, сидевший возле моей матери, держался с крайней неловкостью и, возможно, не произнес бы ни единого слова, если бы некий сочинитель-англичанин не обратился к нему на латыни. Ничего не поняв, он отвечал, что не разумеет по-английски, чем вызвал всеобщее веселье. Синьор Баффо пришел ему на помощь, заметив, что англичане имеют обыкновение произносить латынь в точности как свой родной язык.
По прошествии четырех дней, когда наступило время расставаться, матушка вручила мне пакет для Беттины, а аббат Гримани подарил четыре цехина на книги. Через неделю после моего отъезда матушка уехала в Петербург.