Часами простаивал он неподалеку от грязной рампы, вдыхал чад масляных плошек, выглядывая из-за кулисы на возлюбленную, и, когда она, воротясь, ласково смотрела на него, он утопал в блаженстве и чувствовал себя здесь, под остовом из балок и колосников, точно в раю. Чучела барашков, тафтяные водопады, картонные розовые кусты, соломенные хижины без задней стенки воскрешали в нем милые сердцу поэтические образы стародавних пастушеских времен. Даже танцовщицы, малопривлекательные вблизи, не были ему противны потому, что они попирали одни подмостки с его возлюбленной. Отсюда явствует, что любовь не только вдыхает жизнь в розовые беседки, миртовые рощи и в лунный свет, но может даже стружкам и обрезкам бумаги придать «вид живой природы. Любовь настолько пряная приправа, что самое пресное и тошнотворное варево от нее становится вкусным.
Такого рода приправа была и вправду необходима, дабы сделать сносным, а в дальнейшем и приятным вид, в котором он обычно находил ее комнату, а случалось, и ее самое.
Он вырос в чинном бюргерском доме, дышал воздухом порядка и опрятности и, унаследовав отчасти отцовскую любовь к пышности, еще мальчиком умел нарядно убрать свою комнату, которую почитал своим маленьким царством. Полог у кровати был заложен крупными складками и подхвачен кистями, как на изображениях тронов; на середине комнаты он разостлал ковер, а вторым, потоньше, покрыл стол, книги и вещи он почти инстинктивно расставлял так, что голландские живописцы смело могли бы воспользоваться ими для своих натюрмортов. Белый колпак он повязывал в виде тюрбана, а рукава шлафрока велел укоротить по образцу восточных одежд, ссылаясь на то, что длинные широкие рукава мешают ему в письме. Когда он оставался вечером один и мог не бояться, что ему помешают, он обычно опоясывался широким шарфом и даже иногда затыкал за пояс кинжал, взятый в старой оружейной кладовой. И в таком виде заучивал и репетировал предназначенные ему трагические роли и, согласно их духу, творил молитву, преклонив колени на ковре.
Каким же счастливцем представлялся ему в те времена актер, обладатель помпезных одеяний, доспехов и оружия, который только и делает, что упражняется в благородном обхождении, и душа его — зеркало всего самого прекрасного, самого замечательного, чем богат мир по части чувств, помышлений и страстей. Домашняя жизнь актера также представлялась Вильгельму как цепь достойнейших поступков и занятий, высшей ступенью которых является выход актера на сцену, подобно тому как серебро долго перегоняется в тигле, пока не засверкает перед глазами работника, цветом и блеском указуя ему, что теперь оно очищено от посторонних примесей.
Как же озадачен был Вильгельм на первых порах, когда, находясь у своей возлюбленной, сквозь пелену счастья увидел, что творится на столах, стульях и на полу, — остатки минутных, непрочных и поддельных прикрас были разбросаны в диком беспорядке, точно блестящая чешуя обчищенной рыбы. Орудия человеческой опрятности — как-то гребни, мыло, полотенца, хотя и носили следы употребления, но тоже не были убраны; свернутые в трубку ноты, башмаки и белье, искусственные цветы, футляры, шпильки, баночки с румянами и ленты, книги и соломенные шляпки, не гнушаясь соседством друг друга, были объединены общей стихией — пудрой и пылью. Но Вильгельм в присутствии любимой почти не замечал всего остального, вернее, все, что ей принадлежало, от ее прикосновения становилось ему мило, и в конце концов он стал находить в этом несосветимом хаосе своеобразную прелесть, какую никогда не ощущал в парадном великолепии своего жилища. Ему казалось, когда он тут отодвигал ее корсет, чтобы добраться до фортепьяно, там клал на кровать ее юбки, чтобы сесть на стул, и когда она сама с бесцеремонным простодушием не думала скрывать от него многое из того житейского, что не принято показывать посторонним, — ему, я говорю, казалось, будто он с каждым мгновением становится к ней ближе, будто незримые узы крепче соединяют их.
Труднее бывало ему согласовать со своими понятиями повадки других актеров, которых он иногда встречал у нее в первое время. В праздные часы они были очень заняты, но поглощены отнюдь не своим делом и назначением; никогда не бывало у них разговоров о достоинствах новой пьесы, верных или неверных о ней суждений; только и слышалось: «Даст ли пьеса сбор? Ходкая ли она? Долго ли продержится? Часто ли можно ее ставить?» — и так далее, в том же роде. Затем все обрушивались на директора: он и прижимист с жалованьем, и заведомо несправедлив к тому или другому; затем перекидывались на публику: редко когда она рукоплещет по заслугам, а вообще-то немецкий театр совершенствуется день ото дня, искусство актера все более ценят и все — таки недооценивают. Много толковали затем о кофейнях и питейных заведениях и о том, что там приключилось, сколько долгов у такого-то сотоварища и как неприятно, что их вычитывают, — толковали о неравномерности недельного жалованья и о кознях противной партии, а под конец все-таки не забывали помянуть большой и заслуженный интерес публики и влияние театра на развитие нации и всего мира.
Такого рода впечатления, не раз уже стоившие Вильгельму многих беспокойных часов, теперь снова припомнились ему, пока неторопливый ход лошади приближал его к дому и он перебирал в памяти недавние события. Он собственными глазами видел, какое смятение побег дочери почтенного бюргера внес в ее семью и даже в целый городок; сцены на проезжей дороге и в магистрате, рассуждения Мелины и все прочие происшествия встали перед ним и настолько будоражили его живой, пытливый ум, что под конец ему стало невмоготу, он пришпорил лошадь и поспешил воротиться в город.
Но и на этом пути его ждали одни неприятности. Вернер, его друг и нареченный зять, дожидался его для серьезного, важного и непредвиденного разговора.
Вернер был из тех надежных, твердо определившихся в жизни людей, которых принято звать холодными, потому что они не вспыхивают по любому поводу мгновенно и явно; его отношения с Вильгельмом носили характер постоянной розни, только укреплявшей взаимную привязанность, ибо, невзирая на различие образа мыслей, каждый извлекал из другого для себя выгоду. Вернер похвалялся тем, что якобы способен смирить и обуздать возвышенный, но временами не в меру пылкий, не знающий себе удержу дух Вильгельма, а Вильгельм торжествовал победу, когда ему удавалось в горячем порыве увлечь за собой рассудительного друга. Так один упражнял свои силы на другом; они привыкли видеться ежедневно, и можно сказать, что потребность во встречах и беседах только росла от невозможности сговориться между собой. По существу же, они, будучи оба людьми порядочными, шли рядом, шли вместе к единой цели и никак не могли постичь, почему ни один из них не в состоянии подчинить другого своему образу мыслей.
С некоторых пор Вернер стал замечать, что Вильгельм бывает у него реже, что он рассеянно, на полуслове обрывает разговор на излюбленные темы и не углубляется в толкование своих причудливых идей, а между тем тут-то как раз и сказывается свобода духа, обретающего покой и удовлетворение в обществе друга. Дотошный и рассудительный Вернер сперва искал причину в своем собственном поведении, пока городские толки не навели его на верный след, а кое-какая оплошность в поведении Вильгельма не подтвердила их правильность. Вернер занялся расследованием и вскоре обнаружил, что Вильгельм с некоторых пор открыто посещает одну актрису, разговаривает с ней в театре и провожает ее домой; он пришел бы в полное отчаяние, если бы узнал и об их ночных свиданиях; вдобавок он услышал, что Мариана — девица обольстительная, она, несомненно, обирает его друга и при этом имеет содержателя, человека крайне недостойного.
Едва только он, насколько возможно, удостоверился в своих подозрениях и был уже во всеоружии, чтобы огорошить Вильгельма наскоком, как тот вернулся из поездки, раздосадованный и расстроенный.
В тот же вечер Вернер сперва спокойным тоном сообщил ему то, что узнал, а затем заговорил со всей внушительной строгостью благожелательной дружбы и без туманных недомолвок дал другу испить всю горечь, которую уравновешенные, хладнокровные люди столь щедро, с благодетельным злорадством расточают влюбленным. Однако, как и следовало ожидать, он мало преуспел. С душевным волнением, но и с глубокой уверенностью Вильгельм возразил ему:
— Ты не знаешь этой девушки. Быть может, видимость и говорит не в ее пользу, но в ее верности и благонравии я уверен, как в своей любви.
Вернер настаивал на своем обвинении, предлагая представить доказательства и свидетелей. Вильгельм отклонил их и покинул друга, удрученный и потрясенный, как человек, которому неумелый зубодер пытался вырвать гнилой, но крепко сидящий зуб и только зря разбередил его.
С тягостным чувством убедился Вильгельм, что дорожная хандра, а затем наговоры Вернера сильно омрачили и чуть ли не совсем исказили прекрасный образ Марианы в его душе. Он прибег к вернейшему средству вернуть ее лику ясность и прелесть, привычным путем поспешив к ней ночью. Она приняла его с живейшей радостью; днем, по пути домой, он проехал мимо ее окон, и она поджидала его в эту ночь; надо