Грузинский акцент прилагался.
— Я люблю блондинок, и к тому же худеньких.
А Девушка Маша, луноликая женщина в теле, и цвет волос у неё был также вполне грузинский. Но к тому же женщина она своеобразная — можно, конечно, сказать ей слово поперёк. Но есть в этом опасность, что она прокусит тебе горло, и только голова свалится за спину.
— Да и вы не в моём вкусе, — замечает она несчастному Москвоведу.
— Это ещё почему? — говорит он заинтересованно.
— Я предпочитаю мужчин.
Несколько лет назад человек Лодочник повёз девушку Девушку Машу к себе на дачу. Повёз себе и повёз. К ночи выяснилось, что кровать одна.
— Э-ээ, нет, — говорит Девушка Маша, — тогда я не буду спать всю ночь, а буду сидеть здесь, на веранде.
И вот из запасников извлекли пыльную и скрипучую раскладушку, и наутро Лодочник с каменным лицом отвёз Девушку обратно в Москву.
Несколько лет спустя Девушка Маша шла с Васькой и Хомяком из католической миссии, проводя время в богоугодных беседах. Наконец Хомяк произнёс:
— Вот ты, Девушка Маша, хорошая баба. А то, знаешь, какие бывают… Вот Лодочник-то, снял одну, повёз на дачу. На бензин потратился. Под гитару пел. А она… Одно слово — сука.
Девушка Маша после недолгих раздумий сказала печально:
— Знаешь, это была я.
Последовала тягучая немая сцена.
Но вернёмся к Луке.
Теперь у Луки был приход в одном областном центре, была церковь, которую посещало множество негров, что учились в этом городе. Интернациональный это был приход, многоцветный и странный на белом русском снегу.
В Москве же община собиралась в маленькой однокомнатной квартире, снятой где-то на Бауманской. Там, на белом пространстве стен, висели застеклённые календари — обрезки фресок Джотто.
Лампочка без абажура зеркалила в этих стёклах.
Мерно бился, стучал где-то под потолком электросчётчик.
Или они собирались в другом месте, в большом зале Дворца пионеров. Зал был похож на огромную салатницу — блёкло-зелёным цветом стен и стёклами множества окон, играющих на солнце.
Над столом витал унылый призрак коммунизма — вернее, кружка по изучению марксизма-ленинизма. Обсуждалось прохождение через игольные уши, говорили о недостаточности этики в христианстве — и всё по не очень хорошему переводу не очень внятной книги. Сочинитель родился в год марша Муссолини на Рим. Он родился в Дезио, а потом преподавал в Венечано. Речь моя, правда, идёт не только о нём. Речь идёт о песнях, перемещениях и музыке слов.
Говорили сидящие за столом «надо любить Христа», а выходило — «надо любить креста». Были в этом странные озвуки и ослышки.
Но угрюмый и скорбный путь православия жил внутри меня.
— Ах, — хотелось сказать, — ах, русская земля, и всё это происходит на тебе, всё это ты принимаешь. Не за шеломянем ли ты еси?
Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.
Пели в зале санатория. От этих песен пахло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы.
Песни эти были — клятва на верность общине. Совместным пением — вот чем я проверял бы лояльность.
Пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.
Не Альпы, не снег в горах, не чёрные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.
Итак, южная Италия. Нетвёрдая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.
В них была память о Фёдоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Как-то давным-давно, на чужой земле, я слушал «Чао, белла, чао», зная, что имеется в виду именно «прощай, красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку»… И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную Армию, и в то, что вот ещё потерпеть — и будет всем хорошо. Хотя пели всё это нестройно люди простые, граждане, наоборот, северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.
Интернационализм проникал повсюду. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далёком месте.
Я всегда предпочитал приёмник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы оканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.
Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.
Содержимое магнитной плёнки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.
Я уповал на приёмник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.
В приёмнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнётся за этим шумом и речью, а что последует дальше.
Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приёмник звенел в углу единственным собеседником.
Голос и одиночество несовместимы — вот в чём прелесть этой ситуации.
В чужих городах самое хорошее время — позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе — облако цветущей вишни.
Я сидел и слушал радио — средние волны были оккупированы французами, длинные — немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.
Иные диапазоны мне были недоступны.
Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение — всё отзывалось в моём приёмнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приёмнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал, — исчез, пропал, превратился в шорох и шелест.
Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком — видно, последние минуты подошли, и надо сказать главное, сокровенное — но ничего непонятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.
Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.
И совсем в другое время в той чужой стране я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио эту же коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше всё было понятно, несмотря на чужой язык. «Чао, белла, чао…» И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и всё это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской «Катюшей» да медленно разворачивающимся «Эх, дороги, пыль да туман…» — всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше — просто и с болью.
Не героически, в общем.
Есть у Хемингуэя такой рассказ, вернее — очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома.