На самом деле поначалу казалось, что так все и будет. Либерманы обожают все русское, им нравится молодость и нахальство четы Лимоновых, они к ним привязались. В первые месяцы их приглашают и на другие вечеринки, не менее роскошные, где можно встретить Энди Уорхола, Сьюзен Сонтаг, Трумэна Капоте, не говоря уж о политиках всех мастей. Однажды Татьяна представила Елену великому фотографу Ричарду Аведону, который оставил ей свою карточку и разрешил звонить; в другой раз она познакомила ее с Сальвадором Дали, и тот на английском (почти таком же плохом, как и у Елены) объявил, что очарован ее «восхитительным маленьким скелетиком» (она и вправду стройна до худобы) и обещает сделать ее портрет, возможно, с Грейс Джонс. Как-то Либерманы увозят их с собой на уик-энд – на заднем сиденье, как детей, – в свое поместье в Коннектикуте. Зайдя в студию, где томная, склонная к депрессиям дочь Татьяны пытается овладеть писательским ремеслом, Эдуард задается недоуменным вопросом: какие книги могут родиться в подобной обстановке, комфортной и безмятежной, но, с его точки зрения, совершенно бесплодной? Чтобы написать что-то интересное, размышляет он, нужно сначала пережить что-то интересное, на собственной шкуре испытать несчастье, бедность, войну, но он остерегается высказать свою мысль, благоразумно восхищаясь пейзажем, убранством дома и поданным на завтрак вареньем. Они с Еленой – двое очаровательных русских, две хорошенькие домашние собачки, но выходить из этого амплуа пока рано: он это понял, позволив себе замечание, что Бродский вообще-то не чужд тщеславия, хотя любит играть роль человека не от мира сего. Татьяна остановила его реплику движением бровей: даже это показалось им неуместным.
Возвращаясь после уик-энда, Либерманы высаживают их возле их дома: Алекса забавляет, что они живут на одной улице – на Лексингтон-авеню: «Ну вот, оказывается, мы соседи», но только одни живут в пентхаусе на уровне Пятой авеню, а другие – в номере 233, в самом низу
Несколько дней спустя он прислал им телевизор – это поможет быстрее выучить язык. Включив его, они увидели на экране Солженицына: в качестве гостя популярного
2
«Русское дело» – это еженедельник на русском языке, основанный в 1912 году, чуть раньше «Правды», на которую она похожа как две капли воды – и шрифтом, и макетом. Редакция занимает целый этаж обветшавшего строения по соседству с Бродвеем, и хотя до первого прихода туда это волшебное слово грело Эдуарду душу, в реальности район оказался похожим скорее на тихую улочку маленького украинского городка. Журналистское ремесло тоже казалось ему привлекательным, он вспоминал Хемингуэя, Генри Миллера, Джека Лондона, которые с этого начинали, но, как его предупреждал Бродский, говорить о настоящей журналистике на страницах «Русского дела» вряд ли стоило. Его работа состояла в переводе статей из нью-йоркской прессы и их адаптации для русского читателя, который не был особо заинтересован в свежих новостях, поскольку получал их по подписке, с трехдневным опозданием. Кроме этих новостных эрзацев, в газете печатаются: нескончаемый роман с продолжением под названием «Замок принцессы Тамары», кулинарные рецепты, которые сводятся к бесконечным вариациям на тему каши, и, наконец, письма или статьи (четко разграничить почти невозможно) графоманов-антикоммунистов. Редакторы – сплошь старые евреи в подтяжках, едва говорящие по-английски, хотя в стране живут уже по полвека: большинство эмигрировали сразу после 1917 года, а самый старший помнил, как редакцию, еще до революции, посещал сам Троцкий. Лев Давидович рассказывал этот дед всякому, кто готов был слушать, – жил в Бронксе, экономил на всем, читал лекции о мировой революции перед пустым залом. Официанты в маленьких ресторанчиках, где он питался, терпеть его не могли, потому что он считал, что давать чаевые – это значит оскорблять их человеческое достоинство. В 1917-м он купил в рассрочку на 200 долларов мебели, а потом исчез, не оставив адреса, и когда кредиторы наконец его отыскали, он уже командовал армией самой большой страны в мире.
Эдуарду все его детство повторяли, что Троцкий – враг рода человеческого, и все-таки эта яркая судьба вызывала у него восхищение. Еще он любил слушать рассказы Порфирия, коллеги помоложе, который в начале войны служил в Красной Армии, потом подался к генералу Власову, а под конец служил охранником в лагере в Померании. Не в лагере смерти, подчеркивает Порфирий, а в небольшом симпатичном концентрационном лагере. Ему, конечно же, приходилось убивать людей, но он говорил об этом без похвальбы. Однажды Эдуард ему признался, что не уверен, способен ли он на это. «Да смог бы наверняка, – успокоил его Порфирий. – Некуда будет деваться – выстрелишь, как миленький, не беспокойся».
Обстановка в «Русском деле» была как в болоте: тихая, расслабленная, очень русская. По утрам – кофе, каждый час – сладкий чай и раза по три в неделю – чей-нибудь день рождения, по каковому поводу на стол выставлялись маринованные огурчики, водка и коньяк «Наполеон» для линотипистов, которые были большими снобами. В ходу были обращения типа «мой дорогой» или «Эдуард Вениаминович» – длинные, как кишка. В сущности, это было милое местечко, душевное и уютное, внушающее доверие тем, кто только что приехал и не говорил по-английски. Но эта богадельня оборачивалась кладбищем мечтаний и надежд для тех, кто приехал в Америку, рассчитывая на лучшую жизнь и попал, как в ловушку, в теплый, пыльный мешок, в мелкие склоки, ностальгические всплески и пустые надежды на возвращение. Предметом особой неприязни этих людей, даже более ненавистным, чем большевики, был Набоков. И не потому, что Лолита их шокировала (ну, разве что самую малость), а потому, что он перестал писать эмигрантские романы для эмигрантов и повернулся к этому замшелому, прокисшему мирку своей широкой спиной. Эдуард, из классовой ненависти к адептам искусства ради искусства, любит Набокова не больше них, но ни за что на свете не согласится презирать его по тем же причинам, что и они, и протухать вместе с ними в этих стенах, пропахших кладбищенской затхлостью и кошачьей мочой.
В общем и целом, у писателя, чтобы прославиться, есть выбор из трех ипостасей: придумывать истории, описывать реальные события или высказывать свое мнение о мире как он есть. Для первого Эдуарду не хватает воображения, подлинные истории о харьковской шпане или о житье-бытье московского андеграунда никого не интересуют, о стихах не стоит и говорить, остается карьера полемиста. Присуждение Сахарову Нобелевской премии мира предоставило ему возможность попробовать себя в этом качестве.
Великий физик, отец советской водородной бомбы, несколько лет назад сплотил диссидентов, публично выступив за соблюдение Хельсинкских соглашений, то есть прав человека в его стране. Безупречная интеллектуальная четкость, нравственная прямота сродни святости – никто и никогда не мог сказать об Андрее Сахарове ничего другого, и не верить в такие характеристики нет оснований, но нет также оснований, в данной ситуации, удивляться тому, что эта позолоченная икона невыносимо раздражала Эдуарда.
Закрывшись дома на двое суток, он объяснил, в стиле темпераментном и остроумном, что диссиденты – люди далекие от народа, что они представляют лишь самих себя, а в случае Сахарова – лишь интересы своей касты, высшей научной номенклатуры. И что, если они, по какой-то случайности, придут к власти – они ли сами или политики, разделяющие их идеи, – то это будет гораздо хуже, чем нынешняя бюрократия. И наконец, что Запад в этой истории тоже выглядит не лучшим образом, потому что, когда эмигранты, которых безответственная публика вроде Сахарова восстанавливает против собственной страны, покупаются на эту мякину и уезжают, то попадают в жуткую жопу, поскольку грустная правда состоит в том, что в Америке они не нужны никому.
Последняя мысль – это его, сокровенное: именно этого он начинает опасаться, просидев полгода в «Русском деле» и подбирая огрызки за большой нью-йоркской прессой. Доверчивая эйфория первых дней испарилась, свою статью он назвал «Разочарование». Ее не взяла ни