охотно остались бы дома?
И не слышит ответа.
— Война решительно не дает мне покоя, — начинает свой рассказ-протест «трус», и негодует, и не может понять, почему должен он, не желая того, идти умирать и убивать.
На эти вопросы Гаршин попробовал ответить через пять лет от имени рядового Иванова.
«Нас влекла неведомая тайная сила: нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушел бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неизвестному врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню — самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий».
Вторая часть определения — «кровавая бойня»— обычная гаршинская: здесь его прежнее и неизменное отношение к войне, одной из главных причин горя человеческого. И Гаршин рассказывает в «Воспоминаниях» о загубленных жизнях, о самодурстве хмельного генерала, о походных лишениях и тяготах, о голоде и болезнях, ворвавшихся в солдатские ряды. Именно такие сцены и высказывания, подтверждавшие вторую часть гаршинского определения войны, привлекли впоследствии внимание цензуры: «…Автор рисует отталкивающие картины войны, нигде не внушая от себя читателю ни осмысленной ее цели, ни пользы».
Но у гаршинского определения есть и первая часть. Спрашивали герои «Четырех дней» и «Труса»: «Откуда она, эта кровавая бойня? Зачем?» «Откуда она?» — спрашивал и сам Гаршин. И вдруг ответ нашелся простой, честный:. «Не знаю!» Ни я не знаю, никто другой. Необъятный ответ! Так родилась первая часть определения о неведомой, таинственной, бессознательной силе. Так родился рядовой Иванов— герой «гаршинской закваски», в трудном походе обретавший мир с собой и плохо устроенным миром. Иванов не принимал зверя-офицера, но принял неизбежность войны. Убежденный протест идет от понимания. Нельзя понять бессознательное и неведомое. К непонимающему приходит спокойствие. Пусть натирает плечи тяжелый ранец, зато можно сбросить с себя тяжелое бремя ответственности, освободиться от мучительных вопросов, чувствуя себя лишь частицей огромной массы, которую привела в движение эта таинственная, неведомая сила.
«Они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности». Общая жизнь подчиняет себе, примиряет и сглаживает тысячи жизней частных и торжествует в минуту наивысшего напряжения и единения, в минуту боя. Тут уж не думалось, что идут «к черту в лапы», — все стало неизбежным и предначертанным: «… было неотвратимое побуждение идти вперед во что бы то ни стало, и мысль о том, что нужно делать во время боя, не выразилась бы словами: нужно убить, а скорее: нужно умереть». В такую минуту и был прощен Венцель: «Известно, невтерпеж было», — сказал Житков, а потом: «Бога, что ли, в них нет? Не знают, куда идут! Может, которым сегодня господу богу ответ держать, а им об таком деле думать?»
Задолго до рядового Иванова жил умный, страдающий от неумения разрешать «проклятые вопросы» человек, который тоже хотел «солдатом быть, просто солдатом! Войти в эту общую жизнь всем существом…» И он вошел в нее и, несмотря на лишения, «именно в это-то самое время… получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде». Человека звали Пьер Безухов.
И был писатель, — он влил жизнь своего героя в общую, «роевую» жизнь человечества, законов которой не может постичь никто. Это слияние произошло во время войны, которую писатель считал событием, «противным человеческому разуму и всей человеческой природе», но событием и предопределенным, неизбежным, потому что «фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем)». Писателя звали Лев Толстой.
Тень толстовских мыслей легла на гаршинские страницы.
«Таинственная неведомая сила» — объяснение удобное, только оно ничего не объясняет. Так же как объяснение толстовского мужика, который на вопрос, отчего идет паровоз, ответил что его черт движет.
Гаршин не умел решать «проклятые вопросы», но умел их ставить. Он боролся и был казнен. Он воскрес и боялся умереть снова — «не дай мне бог сойти с ума». Он хотел вывести формулу, которая помогла бы ему сделаться кротким и спокойным и при этом остаться Гаршиным. Но это было невозможно. Вдруг раздавались плескающие звуки ударов: он видел какого-нибудь «венцеля», и спокойствие вместе с формулами летело кувырком.
Тревожно спрашивал Гаршин у брата Евгения:
— До сих пор я отдавал все свое в «Отечественные записки», а пройдет ли там эта сцена, и даже больше — могу ли я, как сотрудник «Отечественных записок», выдавать в свет такие сцены?
— Но ведь ты чувствовал и чувствуешь то, что ты здесь написал?
— Да, чувствовал и чувствую…
…Царь сидел неподвижно на сером коне. В простом мундире и белой фуражке, он выделялся на золотом пятне свиты. Мимо шли, почти бежали «люди его бедной страны, бедно одетые, грубые солдаты», каждый из которых «был больше похож на простого мужика, только ружье да сумка с патронами показывали, что этот мужик собрался на войну». Царь принял на себя ответственность за всю эту освободившуюся от ответственности массу; по лицу его, истомленному «сознанием тяжести взятого решения», катились светлые слезы.
Такая сцена оказалась в «Воспоминаниях рядового Иванова», и Гаршин спрашивал себя, имел ли он право писать такую сцену. Но ведь он «это чувствовал и чувствует». А Гаршин всегда писал искренне.
Он это чувствовал. Можно было видеть несправедливость и мордобой и поддаться «общему волнению» на царском смотре. В 1877 году не могли при виде царя не воодушевиться солдатские толпы; лишь первый день русской революции 1905 года «показал агонию исконной крестьянской веры в царя- батюшку и рождение революционного народа…»[13].
На сцене смотра лежит отпечаток мимолетности: «Все это явилось и исчезло, как освещенное на мгновение молнией». Сцена зажата между двумя другими эпизодами, которые одновременно снижают и подчеркивают ее. Перед нею рассказывается о том, как солдаты два часа ждали царского поезда, но царь не раздвинул занавесок. Только повара выглядывали из окон да скучающий казак стоял на площадке последнего вагона. И потом, после смотра, когда «все промелькнуло и исчезло», — «измученные возбуждением и почти беглым шагом на пространстве целой версты солдаты, изнемогающие от жажды; крик офицеров, требующих, чтобы все шли в строю и в ногу, — вот все, что я видел и слышал пять минут спустя». Пять минут был одухотворен Гаршин, но за это мгновение он увидел в царе того царя, какого хотел видеть.
В широком эпическом повествовании о трудном солдатском походе сцена не имела решающего характера. Гаршин, всегда безупречно честный и требовательный к себе, преувеличил ее значение (точно так же, несколько лет назад, он считал, что для «Отечественных записок» не подходит «Происшествие»).
Строгий, беспощадный Салтыков-Щедрин, видимо, не нашел в «Воспоминаниях рядового Иванова» ничего, что решительно расходилось бы с направлением журнала. Рукопись была отправлена в набор без поправок.
…«Я это чувствовал и чувствую». Неудивительно, что Гаршин чувствовал «это» пять лет назад, в течение пяти минут, которые тянулся царский смотр. Гораздо интереснее иное: почему он вновь почувствовал это именно теперь, когда писал «Воспоминания рядового Иванова»?
Известно, как относился Гаршин к Александру II не в минуту угарного воодушевления, а по размышлении зрелом. «Бумажное освобождение», — заклеймил он акт, который должен был составить «славу» минувшего царствования. И даже, горя желанием идти на войну, не замедлил оговориться: «Мы не идем по прихоти владыки». А тут вдруг — смотр.
Быть может, ключом послужит такое письмо: «Ваши курсы лопнули: я давно не чувствовал себя так возмущенным и так искренно огорченным делом, казалось бы, посторонним мне… За что, в самом деле, не