Доводы эти очень убедительны, и все же я думаю, что эти люди неправы: лицемером Катон не был. Странное же, на первый взгляд, его поведение объяснялось следующими причинами. Во-первых, Катон был, пожалуй, первый политик, который создал свой образ и образ этот рекламировал. Все, что мы знаем о жизни Катона, о его скромности и умеренности, мы знаем только с его слов. Я не хочу сказать, что враги Катона говорили о себе только правду. Напротив, они могли сильно преувеличить свои подвиги, превратить ничтожную битву в великую победу, а взятую деревеньку — в огромный город. Но ни Сципиону, ни Титу и в голову бы не пришло рассказывать, какое вино они пили и сколько стоит их обед,[161] когда и при каких обстоятельствах они целуют свою жену. Между тем именно эти-то детали и создают образ, причем каждая черта этого образа тщательно продумана.
Но есть и еще одна причина столь необычного поведения Катона. Прежде чем сказать о ней, я хочу обратить внимание на один странный факт: Катон, этот поклонник старины, был вовсе не консерватор, а самый смелый и решительный новатор. Новатор во всем — первый написал историю на латыни, первый составил медицинский трактат, первый построил базилику, первый ввел суды как способ нападения,[162] первый ввел совершенно новые методы хозяйствования, от которых предки пришли бы в ужас. И тем не менее он упорно держался за авторитет предков. Это похоже на одно явление из другой эпохи: если мы сравнивали годы после Ганнибаловой войны с ранним Возрождением, то Порция с его проповедью можно сравнить с пуританами, явившимися в Европе как реакция на Возрождение. Как и Катон, эти сумрачные люди в черном, с коротко остриженными волосами, чуждые всяких забав, проклинали роскошь и языческую мерзость окружающего мира. Они звали вернуться тоже к предкам — к чистым временам первых христианских общин, когда ни храмы, ни частные жилища не осквернены были суетными украшениями. В то же время известно, что эти угрюмые фанатики отнюдь не пренебрегали земными интересами, более того, благословили предпринимательство, занимались коммерцией и даже ростовщичеством, которое запрещала католическая церковь. Между тем протестанты окружали себя простым и суровым бытом, тогда как легкомысленные кавалеры в кудрях и расшитых камзолах бывали зачастую по сравнению с ними нищими. Известно, что только благодаря протестантизму стал возможен в Европе капитализм. Как и в случае с Катоном, глядя на темные одежды этих людей и бедную обстановку, трудно было решить, живут ли они так из презрения к языческой мишуре или же не желая потратить лишнюю копейку.{81}
Пламенные речи Катона взволновали все римское общество. Везде и всюду обсуждали новые и старые нравы, в атриумах аристократических домов, где рядом с изящными греческими безделушками и прекрасными статуями висели заржавелые окровавленные пунийские доспехи, на улицах, у торговых лавок, у Ростр, где собирались праздношатающиеся, чтобы узнать последние новости и сплетни, наконец, в грязных дешевых тавернах-попинах, где-нибудь на Велабре или Священной улице. В таких заведениях собирался всякий сброд; люди приходили выпить стакан мульсы,[163] съесть горячих сосисок, поиграть в кости и поболтать. Сюда заходили городские рабы, франты и бездельники, которые от нечего делать гоняли мяч на соседней улице (Plaut. Curcul., 296–297). Приходили и сельские рабы, возможно принадлежавшие самому Катону, мрачные, небритые, угрюмые и грязные, посланные в город по делу, а теперь зашедшие немного отдохнуть. Они ругали городских рабов лентяями и шалопаями, а те важничали и задирали перед ними нос, считая себя тоже причастными к цивилизации, которую видели в том, чтобы пить побольше и иметь любовницу. Они звали сельских рабов деревенскими увальнями, от которых несет козлом.[164] Приходили носильщики, таскавшие вещи у Ворот Трех Братьев, их доля считалась самой незавидной (Plaut. Capt., 90). Заходили, наконец, самые низы — сводники-леноны,[165] с бритой головой и бровями, люди, которым последний раб не подавал руки и к которым обращались не иначе, как «Эй, ты, мерзавец!».
Именно в таких местах любил проводить время Плавт. Чужеземец, бродячий актер, работавший одно время на мельнице, где трудились лишь рабы-преступники, он принадлежал к презираемому в Риме сословию и никак не мог претендовать на более изысканное общество. Аристократию он не знал. Лишь издали видел он этих знатных людей, когда они в своих светлых тогах и в высоких сапожках со сверкающими полумесяцами[166] величественно прохаживались возле курии, или слышал их голос, когда кто-нибудь из них поднимался на Ростры и произносил страстную и продуманную речь к квиритам, чтобы убедить их принять какой-нибудь закон, объявить войну или заключить мир. Но никогда не пришлось ему с ними беседовать. Поэтому и в пьесах его не найдешь знатных людей. Однажды только попытался он вывести на сцене именитого полководца — видимо, не меньше консула,[167] — но увы! Он нес на себе неизгладимые черты того круга, где жил и вырос автор. Прямо ощущаешь, как неловко Плавту в изысканном доме своего героя. Зато в трущобах большого города он как рыба в воде. Ловкие авантюристы и авантюристки, которые за деньги готовы на любую аферу, дешевые гаруспики, которые копаются во внутренностях и за три обола дают предсказания (Plaut. Poen., 463), какие-то «показушные люди», которые собираются у Великой Клоаки и выставляют напоказ свои фальшивые драгоценности (Plaut. Curcul., 474), карманные воришки, которые молятся богине воров Лаверне, члены дешевых клубов, которые собирались у Рыбного рынка, чтобы пообедать в складчину (ibid.) — вся эта пестрая компания очень хорошо знакома Плавту. И когда я слышу, как один его герой говорит другому: «Я пойду за городские ворота, там, в третьей таверне, хозяйкой старая хромая Хрисида, толстая, как пивная бочка», я не сомневаюсь, что на какой-нибудь грязной, темной улочке Рима и впрямь стояла описанная таверна и там, у старой Хрисиды, любил вечерами сидеть Плавт. Здесь, за кружкой дешевого вина, он с удовольствием наблюдал нравы завсегдатаев.
Заходили в кабак и греческие философы — угрюмые, навьюченные книгами люди, которые ко всем лезли со своими учеными рассуждениями, а сами норовили что-нибудь стащить со стола и спрятать под темный плащ, которым они накрывали себе голову (Plaut. Curcul., 288–294). От них-то, наверно, посетители кабачка набирались учености и могли подчас блеснуть философскими сентенциями. Вот, например, один разговор:
Первый:
— Эй, ты, с козлиной бородой! Я хочу спросить…
Второй:
— Ты бы сначала хоть поклонился!
Первый:
— Я не швыряюсь поклонами. Не знаешь ли ты тут в переулке одного человека…
Второй:
— Знаю. Самого себя.
Первый:
— О, это мало кто знает. Ведь на всем Форуме вряд ли найдется один из десяти, кто познал бы самого себя (Plaut. Pseud., 967–972).
Только от Плавта мы узнаем, о чем болтали на узких улочках и в кабачках Рима, только он дает нам услышать голоса этих людей. И там, как и повсюду, видим мы ту же картину: общество разделено на две группы — есть тут старики, поклонники Катона, и веселые юноши, жаждущие нового, любви и радости. Чью же сторону держал сам Плавт? Вот это сказать труднее всего. Порой он вслед за стариками осуждает все новое, порой он вместе с молодежью жестоко высмеивает стариков. Как бы то ни было, он сталкивает сторонников нового и старого чуть ли не в каждой пьесе. Можно поэтому сказать: у Плавта есть комедии молодых, где он за юношей, и комедии стариков, где он склоняется к Катону. Начнем с