плоти и силе, что этот народ не мог найти ничего отвечающего себе в новой религии воздержания и смирения. Иероним писал о Павле: 'Почитаемая за плодородие... прежде всего мужем своим, затем близкими и, наконец, мнением всего города и т.д.', — в этом 'почитании за плодородие' еще как бы уцелел пережиток былых римских добродетелей, и даже хотя бы одной этой подробности в представлениях римских граждан достаточно, чтобы видеть, насколько дух народа не подходил для усвоения бесплотных совершенств христианства. Недаром такую борьбу с родственными чувствами вел Иероним: 'Этот таран семейственной любви, которым потрясается вера, должен быть отражен стеной Евангелия'. Он чувствовал здесь исконно-римскую, исконно-языческую черту земной, кровной, крепкой связи, враждебной всякому 'не от мира сего'.
И какое-то странное зрелище представлял из себя тогдашний Рим, стоящий между двух эпох — своим великим языческим прошлым и неведомым христианским будущим. Причудливое смешение стилей, вер, воззрений должно было останавливать и поражать там на каждом шагу: 'Кто поверил бы этому, что правнук консулов, украшение Фурианского рода (речь идет о знатном римлянине Паммахии, принявшем христианство), среди пурпура, в который облечены сенаторы, будет проходить в темной и бедной тунике и не будет краснеть под взорами товарищей по званию, а сам посмеется над осмеивающими его. — Есть стыд, что ведет к смерти, и есть стыд, что ведет к жизни'. Или другой случай, еще более любопытный: 'Возможно ли было думать, что у языческого понтифекса Альбина родится внучка, обреченная Богу обетом матери; что в присутствии обрадованногоо деда нетвердый язычок малютки уже будет выговаривать Христово 'аллилуя'; что старик в лоне своем воспитает деву Божию', и дальше о том же Альбине Иероним замечает: 'Думаю, будь он юношей, он и сам бы поверил во Христа, имея такое родство'. Эразм предложил другое, более остроумное чтение этой цитаты: 'Думаю, на его месте сам Юпитер сделался бы христианином'.
Вообще — 'язычество даже в Риме теперь ощущает как бы пустыню. Некогда боги народов остались с совами и филинами на пустых крышах. Значками легионов является знамение креста. Порфиры царей и горящие камни диадем украшает изображение спасительного древа распятия. Уже египетский Серапис сделался христианином (намек на разгром Серапеума.— А. Д.). Марна плачет, запертый в Газе, и с трепетом ждет каждую минуту разрушения храма. Из Индии, Персии, Эфиопии ежедневно нам приходится принимать толпы монахов. Арминий сложил свой колчан. Гунны изучают Псалтирь. Скифские морозы согреваются пламенем веры. Красноволосое и белокурое войско гетов носит с собой в походы палатки- церкви, и, может быть, потому они и сражаются против нас с равным успехом, что исповедают ту же религию'. И в других местах мы встречаем подобные же (несколько преувеличенные в своем красноречии) свидетельства Иеронима о торжестве христианства во всех странах известного тогда мира. 'О бессмертной душе, остающейся после разрушения тела, о чем бредил Пифагор, воо что не верил Демокрит, по поводу чего рассуждал в темнице Сократ ради своего утешения — теперь об этом философствует Индиец, Перс, Гот и Египтянин. Дикие Бессы и толпы народов, облеченных в звериные шкуры, которые раньше на тризнах умерших приносили человеческие жертвы, теперь свой грубый голос смягчили до тихих молитв, и слово 'Христос' является общим звуком всего мира'. 'Кто поверил бы, что варварский язык гетов будет заниматься еврейскими текстами, и самая Германия, когда греки спят или пренебрегают ими, будет исследовать изречения Святого Духа. Рука, не так давно покрытая мозолями от рукояти меча, и пальцы, более приспособленные для метания стрел, смягчились для стиля и писчей трости.
Воинственные сердца восприняли кротость христианскую'• Последние слова интересны еще косвенным свидетельством о чисто цивилизаторской роли христианства: оно всюду несло с собою письменность для принимавших его народов.
Успеху христианства способствовала, между прочим, своеобразная, несколько военная тактика иных духовных вождей. Со времени Феодосия Великого началось усиленное разрушение памятников язычества (и древней культуры — заметим кстати). Предпринимались целые благочестивые походы с целью истребления идолопоклоннической скверны, и самый выдающийся подвиг вандализма, по странной случайности, выпал на долю друга Иеронима. Мы имеем в виду Феофила, епископа Александрийского, разрушившего знаменитый храм Сераписа. Вместе с ним погибла и единственная по обширности Александрийская библиотека — драгоценнейшее книгохранилище древности. 'Мы видели книжные шкафы, которые, после разграбления книг стоят пустыми и напоминают о наших временах и нравах',— писал Орозий. Вооруженная сила употреблялась не только против неодушевленных предметов; приходилось сражаться не с одними идолами, но и с еретиками. Тот же Феофил известен деятельным и энергичным истреблением оригенистов в Нитрийской пустыне, о чем он и сообщал Иерониму скромно, но с достаточной выразительностью: 'Некоторые негодные и мятежные люди, жаждавшие посвятить и основать в монастырях Нитрии ересь Оригенову, подрезаны серпом пророческим. Потому что вспомнили мы слова апостола, говорящего: Обличай их сурово'.
V
После всего сказанного вернемся к христианству самого Иеронима. Как мы уже говорили, он, по окончании образования, принял крещение и отправился в путешествие по северу-западу Европы. Возвращаясь оттуда, он видел в Верцеллах (на Лигурийском берегу) чудо. И очень характерно для этого святого, которому суждено было стать певцом женской добродетели, что и это событие, вызвавшее его первый литературный труд, произошло с женщиной. Невинно осужденная в прелюбодеянии, она должна была подвергнуться казни, но меч сгибался в руках палача от ударов, почти не нанося ей вреда. Иероним витиевато и приподнято составил повествование об этом происшествии в форме письма к другу Иннокентию, и это как раз письмо, возможно, было причиной вскоре последовавшего отъезда, почти бегства его из Италии на Восток, так как в рассказе затронут был в непочтительных выражениях консул — виновник казни. По крайней мере, таково мнение Stilting'a, Zockler'a и некоторых других исследователей. Возможно также, что до известной степени причиной отъезда было желание пылкого новообращенного загладить прошлые грехи и уйти от соблазнов метрополии, в частности, столицы; Восток же (крайней целью поездки куда по первоначальному плану являлся Иерусалим) естественно должен был остановить на себе внимание будущего подвижника. Некоторое указание на такое добровольное решение можно видеть в словах Иеронима, обращенных к папе Дамазу: 'И не думай, что это был чей-нибудь приговор относительно меня (жить в пустыне. — А. Д.), я сам решил сделать то, чего заслуживал'. О самом путешествии имеются свидетельства в переписке Иеронима с Руфином: 'После того, когда от сердца твоего оторвал меня внезапный вихрь, когда прилепившегося к тебе любовью отторгнула жестокая разлука —
Вот надо мною дожди и бурное море повсюду, Море и свод небес...
Наконец, когда Фракия, Понт, Вифиния, весь путь по Галатии и Каппадокии и земля Киликийская истомили меня палящим зноем, Сирия, наконец, явилась мне как бы надежнейшая гавань для потерпевшего крушение. Здесь я испытал всякого рода болезни, какие только могут быть...'. Действительно, в Антиохии Иероним опасно заболел, и как раз на время этого недуга падает то видение, которое описано выше в связи с изложением литературных вкусов Иеронима. Около 374 года, покинув Антиохию, он удалился в пустыню Халкидскую, эту 'сирийскую Фиваиду', и здесь в течение четырех приблизительно лет посвятил себя 'умному деланию' и христианской аскезе. Нам еще придется в будущем коснуться в другой связи тех душевных мук и той борьбы, которыми была полна эта полоса жизни Иеронима, и понять которые тем легче, что подвижник был в цвет молодости, с еще неугасшим интересом бытия и не-изгладившимися воспоминаниями разнообразного прошлого. Но не следует думать, что в данном случае мы встречаемся с довольно обычным 'спасением души' воздержанием, бдениями и молитвами, — конечно, было и это, Иероним страстно предавался умерщвлению плоти, но не одним самобичеванием и слезами, как и можно ожидать, наполнялись досуги такого анахорета, как этот недавний воспитанник ораторских школ. Литературные дарования и научные склонности не могли быть заглушены никаким удалением от мира.
Над вольной мыслью Богу неугодны Насилие и гнет — это было ясно и для Иеронима, как для Иоанна Цамаскина, и он с увлечением отдавался умственному труду в тех его видах, которые всего ближе отвечали его таланту. Мы могли бы с большим основанием сказать 'талантам', потому что наряду с литератором в