Сон, что снился ему, был тяжел и тревожен. Ему снились ночь, Новодевичий монастырь и келья в Новодевичьем, а в келье — Софья.
Царевна (ее, царство ей небесное, давно уж не было в живых) во сне у кривого глядела грозно, нахмурившись, сжав руки под грудью.
— А чем я вас пожалую, то мое царское дело, — сказала, усмехнулась, и голос ее был груб. — Быть вам всем наутро на Красной, и будет там для всех для вас казнь.
Человек замычал, завозился на палубе, сбивая тулуп. Ему снилось, что говорил он царевне что-то поперек, просил, напоминал, протягивая руку, но царевна уходила, уплывала в глубь кельи. Он говорил ей, что она ошиблась, и что на Красной это царь Петр их казнил, а ей помиловать их, стрельцов, надо, и будут они звать ее, как было сказано, на державство.
Софья же в ответ только недобро смеялась, качала головой.
— А клятва-то? — выговаривали вдруг ее губы. — Клятва? Ты крест целовал. Или забыл? Почто не исполнил? — Глаза ее засверкали гневом. — Целовал же, смотри, — она развязала у ворота шелковую тесьму, и платье вдруг упало, она стояла нагая, смеялась. — Ну, чего же ты, кривой, целуй сызнова…
Она переступила тихо через платье, приблизилась. Между грудей ее искрился, слепил глаза золотой крест, и белая ее нагота была так страшна, что человек застонал, заскрежетал зубами, дернулся всем телом, — проснулся…
Светлое голубое утреннее небо с высоты заглянуло ему в глаза. Он полежал, опоминаясь, припомнил сон, и злая улыбка искривила его губы.
Весь этот день он был тих. Старательно мел палубу. Спустившись к Дону умыться, стал на колени у воды, долго рассматривал себя в текущем зеркале, что дышало прохладой, было зелено, загадочно, темно…
Под вечер проехал мимо на лодке однорукий капрал. Потыкал веслом в борт фрегата, покричал что-то, показал строгость. Потом уселся опять на корме, заработал веслом, уплыл восвояси.
Кривой смотрел на закат, и лик его был сумрачен. Приплыл из-за Дона малый, привез связку чебаков. Рыбы были толстые, жирные, их обмазали тестом, испекли на угольях, на железном листе. Потом положили на большое круглое деревянное блюдо, стали есть.
Кривой выбирал большие сочные белые куски, посыпал крупной солью, клал в рот, жевал не торопясь, запивал кислым чихирем из глиняного кувшина.
С малым приплыл еще человек. Лицо медное, широкое, гладкое, глаза узкие, черные. Сидел с ними, ел, пил вино.
Кривой опросил:
— Турок?
Он помотал головой:
— Кайсак. Из-за Яика. Звать — Жолымбетом.
Стало темно. Высыпали звезды. Наевшись, напившись, лежали на палубе, смотрели вверх. Кривому начало вспоминаться.
IV
Он шел от Новодевичьего в темноте. Накрапывал дождь. Дорога подымалась в гору.
Телега вынырнула из темноты неожиданно, когда он взобрался на пригорок и увидел мелькающий красный огонь.
Подошел. Телега стояла накренившись набок. Вокруг, светя фонарем, в котором горела свеча, ходил мужик-возница. Он хлопал себя свободной рукой по боку, приседал, заглядывал под телегу, смеялся пьяным смехом.
В телеге же сидел нахохлившись попик, глядел сердито на мужика, молчал. Видно было — давно уж так сидит. На подошедшего стрельца взглянул тоже сердито, отвернулся.
Стрелец выхватил у мужика фонарь и, светя у самой земли, пошел медленно назад по следу телеги. Быстро нашел выскочившую чеку, подкатил колесо.
Когда колесо было надето на ось, а чека накрепко забита булыжником, попик глянул теперь уже без гнева, спросил:
— Ты кто?
— Проходящий.
— Ну, садись, проходящий. Подвезем.
— На добром слове спасибо, батюшка.
Поехали. Мужик свалился на задке и тут же захрапел. А он сидел боком, с краю телеги, понукал лошадь и слушал в темноте тихий голос попика, который то творил молитвы, то принимался петь про себя что-то божественное.
Дождь перестал. Дорога пошла лесом. Вокруг стало еще темнее. Сверху, где небо очистилось, проглянули умытые звезды.
У попа он пробыл день, а вечером ушел дальше. Он не знал, куда идет. Наказ Софьи, чтоб не возвращаться в стрелецкий свой полк, что стоял у Великих Лук, он помнил крепко. Домой тоже — до исполнения клятвы — идти было нельзя.
Поп уговаривал, чтоб он остался у него.
— Будешь у меня работник. Притеснять не буду. Что наработаешь, то и ладно. Да ты и сам на всякое дело повадлив, истов. Живи!
— Нет, отче. Проходящему проходить надо.
Попик снял со свечи нагар, покачал головой:
— Чувствую в душе твоей тревогу. Что тебя гонит? Ты стрелец?
— Стрелец.
— А ты лучше забудь, кто ты есть, да схоронись у меня.
Он молчал. И этот, как Софья, говорит: забудь.
— Чего забывать-то?
Попик внимательно посмотрел на него, пожевал губами:
— Ты что, в толк взять не можешь?
— Что брать-то?
— А то, — осердился поп, — что так все сейчас сошлось, что либо вы, стрельцы, царя Петра, либо царь Петр вас, стрельцов. Смешно: отцы кислое ели, а у детей оскомина.
— Кто ж виноват?
— А никто. Ни дети ни отцы. У тех тоже своя правда была. А расхлебывать вам.
— А царь Петр? — стрелец побледнел, задышал медленно, с оттяжкой. — Тоже своя правда?
— А как же? — попик нахмурился. — Конечно, своя.
— А ты знаешь, отче, — стрелец придвинулся ближе, — ты знаешь, что царь Петр ногой запинается? А?
— Перестань, стрелец.
— А что перестань, что? Воровское дело, скажешь? Да? Нет, ты лучше, отче, скажи, кто запинается? Кто?
— Ты, я вижу, замыслил нечто, парень. Так послушай меня: умысел свой отложи.
— Ты лучше скажи, отче, клятву сполнять надо иль нет? А?
— Господь бог и учитель наш Иисус сказал: не клянись.
Стрелец захохотал зло, заглянул попу в глаза:
— Спаси тебя бог, отче, ты, чую, добра мне желаешь, но…
Попик улыбнулся тихо, просяще:
— Не останешься, значит?
— Нет, отче, прости, не останусь. А помочь хочешь, дай одежу другую, не стрелецкую.
— Хорошо, дам, спаси тебя бог.