океана беды. Милое дело, но мелкое. Годится для благодушного капиталиста среднего уровня — самомнение потешить. Но меня интересуют задачи глобальные. Не кораблик и не островок, а материк! Мне нужно обеспечить счастливую старость всему населению Российской Федерации, а в перспективе — и сопредельных республик. Голой благотворительностью такую махину не сдвинешь. Нужно создавать самопитающуюся систему.
Поэтическую метафору про кораблик счастья Вера оценила и немного смягчилась. Но недостаточно, чтобы позволить Берзину ее заболтать.
— Что ж, выполняй масштабные задачи. Осушай океаны, создавай рентабельные дома престарелых. Но мне с тобой не по пути. Буду искать партнера, который поможет мне построить такой корабль, где все будет по-человечески, без туфты. Может быть, люди на него посмотрят и захотят построить такие же.
Замолчали. Но Вера видела, что разговор не окончен. Слава осмысливает новую информацию, процессор гоняет мегабайты туда-сюда, сейчас выработает новый алгоритм.
— Я правильно тебя понял? — Он сосредоточенно прищурился. — Ты согласишься участвовать в проекте, если я профинансирую твой «счастливый кораблик»? В смысле, выделю средства на то, чтобы ты устроила мезон по своему усмотрению, на полном попечении Фонда? О’кей. Если таково твое условие, я согласен. Составь план, прикинь бюджет. Разумеется, реалистичный — без джакузи и мраморных фонтанов. Давай договоримся, что у нас с тобой будет все в рамках разумного.
Верина теория обид дала трещину. Вот ведь человек совсем не хотел ее оскорбить, а она пошатнулась, как от удара. Ах, в рамках разумного?
— Знаешь, Берзин, лети-ка ты в Москву, — сказала она тихо, деревянным голосом. — Тебя там ждет планов громадьё, размаха шаги саженьи. В рамках разумного у нас с тобой ничего не получится. Ищи себе другую подругу жизни.
— Чего-то я не понял… — опешил он. — Объясни.
— Если надо объяснять, то не надо объяснять, — повторила Вера формулировку, не вспомнить где вычитанную. И потом всё время молчала.
Говорил Берзин. Убеждал, сердился, даже пару раз несвойственным для него образом срывался на крик, но оглядывался на больную старуху и понижал голос.
Обжег яростным взглядом Эмэна, который, скрипнув дверью, безучастно сел на свой обычный стул и даже не повернул головы на Славино шипение.
— Господи, да скажи же что-нибудь! — сдавленно просипел Берзин. — Что на тебя ни с того ни с сего нашло?!
Вера молчала не из упрямства и не для того, чтобы его еще больше разозлить. Ну как ему объяснишь, что их отношения в «рамки разумного» не втиснуть? Или разумность, или счастье. Спросите у кардиолога.
В конце концов Слава рассвирепел и совсем по-детски топнул ногой. Бросился вон из палаты, на прощание обозвав «упертой стервой» и послав туда, куда джентльмены дам не посылают. Опять вышел парадокс: теперь-то он явно хотел сказать обидное, а Вера не обиделась.
Через полминуты, не больше, на стоянке взревел мощный мотор, а это от шато метров полтораста, и еще с третьего этажа надо было спуститься. Вот ведь поэтический темперамент.
— Вы извините, — сказала Вера аутисту по-французски. — Все ведут себя так, будто вы не существуете. Или лежите в коме, как Мадам. А я подумала, вдруг вы все-таки и слышите, и понимаете?
Эмэн не вздрогнул, когда Слава хлопнул дверью, не пошевелился и теперь. Он сидел, положив ладонь на лицо старухи, и будто вслушивался в какие-то одному ему внятные звуки.
Вера уныло побрела к двери. На всякий случай сказала: «оревуар, мсье-дам», следуя смешной французской традиции, согласно которой нужно сначала обращаться к мужчине, а потом к женщине.
Ни «мсье», ни «дам» ее оревуара, естественно, не услышали.
Alexandrine. Начало жизни
Два голоса, мужской и женский, прерывают мой сон.
А снился мне холмик серой, сухой земли, в который я втыкаю сук. Я часто вижу этот сон. Наверное, потому что это очень важный момент моей жизни, который я вспоминать не люблю, вот он и пролезает воровским манером, когда отключен контроль над сознанием.
Я рада, что проснулась.
Соседка, моя родственница по судьбе, разговаривает со своим московским знакомым.
Нет, уже не просто знакомый. Я моментально определяю это по интонациям, по изменившейся энергетической напряженности. Пространство между ними вибрирует, искрится.
Но они говорят не о любви. Они спорят, потом начинают ссориться.
Я не прислушиваюсь к разговору. Всё не могу прогнать из головы остатки сна, цепкие, словно клочки тумана, что липнут к траве, на сером поле, под моросящим осенним дождем…
Это было в ноябре. Всё вокруг серое: морось, мертвая трава, голые деревья, дома саксонского городка, наползающие сумерки.
«Смерть не черная, — думаю я. — Смерть серая. Жизнь кончилась не 19 октября, когда я вернулась в пустую квартиру с черными окнами. И не тогда, когда я запретила себе вспоминать девочку. Не тогда, когда я перестала ждать Давида. Смерть — это не горе и не боль. Смерть — это бесчувствие. Когда все равно. Когда двигаться некуда и незачем».
Я три года ждала конца войны и надеялась вопреки всему.
Это, несомненно, была жизнь. Ужасная, но жизнь.
Потом я перестала надеяться и кинулась разыскивать штабс-фельдфебеля Кропса. Это тоже была жизнь. Безумная, но жизнь.
Она длилась еще три месяца и поглотила меня полностью.
Границы открылись, доступ к швейцарскому сейфу возобновился, ничто не ограничивало моей свободы. За мамой ухаживали круглосуточные сиделки. На случай, если я не вернулась бы из путешествия, у нотариуса оставлены все нужные распоряжения.
Я всегда была настырной и целеустремленной. В ноябре я нашла Кропса. Он лежал вместе с еще десятком солдат в могиле — общей, но с персональной табличкой для каждого. Штабс-фельдфебеля ранило осколком авиабомбы во время отступления. Он умер в госпитале, не приходя в сознание, а пропавшим без вести был записан из-за неразберихи.
Никаких сомнений, что в могиле именно он. Я видела справку о смерти, медсестра опознала Кропса по фотографии.
У меня ощущение стайера, который собрался пробежать марафон, а финишная ленточка лопнула на груди через сто метров.
Я поднимаю с земли мертвый серый сук. Я выросла и всегда жила в городе, я совсем не разбираюсь в деревьях, но я говорю себе, что сук осиновый и с силой втыкаю его в серую землю.
Жалкий, беспомощный жест. Мертвому Кропсу всё равно, и осиновым колом я протыкаю не его убогую жизнь, а свою собственную, потому что теперь она уж точно закончилась.
Наверное, я бы убила себя в том ноябре — без надрыва и заламывания рук, а просто из практических соображений, как добивают издыхающую лошадь. Что за прок от ее судорожных дерганий и жалобного ржания? Она уже не встанет и телегу не потащит.
От этого гигиенического шага меня удержало чувство долга. Мама была все еще жива, хоть поднялась вверх по течению времени почти до самых истоков, до двухлетнего возраста. Она разучилась читать, не всегда помнила, что нужно проситься в уборную, а настроений у нее осталось только два: или смешливое, или плаксивое. С утра до вечера она разглядывала книги с картинками, смотрела в окно, водила пальцем по рисунку обоев. Бросить ее одну я не могла.
Фактически мать подарила мне жизнь дважды: первый раз, когда родила; второй — когда не