бесконечными вокализами».
Честно скажу, не представляю, как можно этакое вообразить. Если нет голоса, значит, нет — тут никакие профессора и консерватории не помогут. Конечно, вызывает уважение настойчивость юного претендента на роль оперной звезды, однако должны же быть хоть какие-то основания для этого. Впрочем, Леонид Карум, муж Вари, сестры Булгакова, полагал, что «у него был недурной голос, бас». Однако это всего лишь мнение ближайшего родственника, лица как бы заинтересованного. Да Леонид Сергеевич своим шурином просто восторгался, видимо, белой завистью завидовал: «…высокого роста, широк в плечах, узок в талии. Фигура что надо, на ней прекрасно сидел бы фрак».
Но вот что после некоторых раздумий приходит в голову. А не было ли у Булгакова намерения использовать вокальное мастерство как способ покорить сердце любимой женщины? Читаем в заключительном акте «Дней Турбиных»:
Увы, Булгакову, не имевшему в голосе даже полутора октав, такая удача и не снилась. Его удел — завидовать Шервинскому. Ну, разве что попытаться найти иные способы, чтобы покорять сердца прекрасных дам. Известно, что со временем ему это удалось — трудно представить такое количество поклонниц, которые появились у автора «закатного» романа. Ну а тогда, скажем, в конце 1917 года? Что оставалось бесталанному? Осталась лишь тоска, угадываемая в строках, адресованных сестре Надежде:
«В начале декабря я ездил в Москву по своим делам, с чем приехал, с тем и уехал. И вновь тяну лямку в Вязьме, вновь работаю в ненавистной мне атмосфере среди ненавистных людей…»
«И вновь…» Нет, совершенно непонятно, откуда такая безнадежность, можно сказать, крик израненной души. Нелады с работой — это еще не повод, чтобы все проклинать и видеть окружающее в черном цвете. В конце концов, самое главное для настоящего врача — это избавлять пациентов от страданий. Сознание выполненного долга — вот главная основа для спокойствия души. Разве что мысли и чувства Булгакова в те дни были заняты чем-то куда более важным.
Тема вокала, ну, в крайнем случае хорового пения возникает в произведениях Булгакова не раз — вспомним хотя бы «глухой, смягченный потолками и коврами, хорал», так возмутивший профессора Преображенского. Но нас интересуют не способ выражения и не последствия привязанности писателя к вокалу, а скрытая причина этого явления.
А что, если предположить, что тема вокала в произведениях Булгакова связана с воспоминаниями о К.? Что, если неудавшаяся попытка покорить сердце любимой женщины со временем превратилась в навязчивое желание пережить иллюзию торжества в своем воображении? Тогда логично допустить и следующее — причиной душевных мук Булгакова в то время, когда работал он врачом на Смоленщине и в Вязьме, была вовсе не мысль о заточении в захолустье. Причина не в «ненавистной атмосфере» и не в физических страданиях, ради избавления от которых он якобы прибегнул к помощи наркотиков. Куда естественнее его обращение к морфию как средству заглушить боль, вызванную разлукой с К., но что еще более существенно — вновь и вновь в своих грезах встретиться с любимой!
Читаем рассказ «Морфий» из «Записок юного врача»:
«Как все просто, в сущности. Оперная певица сошлась с молодым врачом, пожила год и ушла… Но вот уже полмесяца, как я ни разу не возвращался мыслью к обманувшей меня женщине. Мотив из партии ее Амнерис покинул меня. Я очень горжусь этим. Я — мужчина… Так что вот, — я вижу жутко освещенную рампу, из нее пышет разноцветная лента огней. Амнерис, колыша зеленым пером, поет…
Анна
Я. — О нет. Успокойся. Спасибо морфию, он меня избавил от нее. Вместо нее — Морфий…»
«Вместо нее — Морфий». Теперь становится многое понятно, поскольку Булгаков объясняет это сам. От нас только требуется его «услышать», найти скрытый смысл в его словах, представив в образе Амнерис ту самую К. Влечение Булгакова к вокалу можно объяснить как попытку сблизиться таким образом с любимой, быть рядом с ней хотя бы в своем воображении, возможно, даже возродить то общее, что между ними было.
А вот отрывок из «Записок покойника»:
«Я приложил дуло к виску, неверным пальцем нашарил собачку. В это же время снизу послышались очень знакомые мне звуки, сипло заиграл оркестр, и тенор в граммофоне запел:
— Но мне бог возвратит ли все?!
„Батюшки! „Фауст“! — подумал я. — Ну, уж это, действительно, вовремя. Однако подожду выхода Мефистофеля. В последний раз. Больше никогда не услышу“.
Оркестр то пропадал под полом, то появлялся, но тенор кричал все громче:
— Проклинаю я жизнь, веру и все науки!
„Сейчас, сейчас, — думал я, — но как быстро он поет…“
Тенор крикнул отчаянно, затем грохнул оркестр.
Дрожащий палец лег на собачку, и в это мгновение грохот оглушил меня, сердце куда-то провалилось, мне показалось, что пламя вылетело из керосинки в потолок, я уронил револьвер.
Тут грохот повторился. Снизу донесся тяжелый басовый голос:
— Вот и я!»
Ну, здесь и комментировать нечего, коль скоро речь идет о самоубийстве. Вот если бы в дверь постучалась К. …
Итак, есть основания для того, чтобы искать в окрестностях Обухова переулка профессиональную певицу или хотя бы молодую женщину с нежным, волнующим сердце слушателя колоратурным или же лирическим сопрано.
И вот что я нашел.
В начале прошлого века в собственном доме под № 3 по Обуховому переулку, рядом с усадьбой супруги обер-кригс-комиссара Анастасии Офросимовой, много раз упоминавшейся в мемуарах начала XIX века, проживала Ольга Арсеньевна Корещенко, купчиха. Ее сын — Арсений Корещенко, получивший свое имя в честь деда, довольно известный русский композитор, пианист и музыкальный критик, ученик Сергея Танеева по классу «фортепьяно» и Антона Аренского по композиции. Любопытно, что первые уроки музыки давала ему мать, ученица знаменитого Дюбюка.
Глава семейства Николай Корещенко в середине XIX века владел на Кузнецком Мосту чайным магазином под вывеской «Китай». В 1867 году на Всемирной выставке в Париже был популярен его трактир — русская кухня всем понравилась. Чтобы привлечь посетителей в трактир, купец, следуя европейскому