повесть — роман. А значит: надвинулось время особое. Его, ото всех отделенное время. Варвара еще не жила с ним, не знала, как утром, небритый, угрюмый, он тупо сидит за столом и глядит в одну точку, как плачет и стонет во сне, и не знала, насколько жесток он бывает, как может вдруг весь затрястись и прикрикнуть, и голос его будет тонким и странным…
Из-за своей поглощенности работой он, скорее всего, и не осознавал сейчас того, что происходило вокруг. А происходило разное. Выслали задиристого Барановича, склочного Устинова, грустного и усталого Шевчука; блистая худыми лопатками, в страхе бежали Бог знает к кому балерины, и весь пароход прежней жизни, огромный, с залитой водой, продырявленной палубой, где раньше гуляли, вертели зонтами и ели пломбир, запивая «Столичной», вдруг весь накренился, и солнце погасло. Далекое белое солнце пустыни.
— Ты обещал мне поговорить
— Сперва я с Катей поговорю, — тяжело и неохотно вздохнул он. — С Ариной потом.
— Но ты ведь не с Катей разводишься.
— Не с Катей. Но Катя важнее.
И он произнес это так, что только одно и осталось: смолчать. Она и смолчала. Мастерская Владимирова, полученная им в те годы, когда он считался художником и состоял в союзе именно художников, была недалеко от станции «Кировская», в глубине забеленного снегом, пушистого двора, в котором с притворной душевностью, грустно светились безлюдные окна. Эту мастерскую Варвара считала
Владимиров смог полюбить. Сначала Арину и после Варвару. Теперь он любил их обеих и мучился. И, как это всегда случается, к одной житейской неразрешимости добавилась вторая: писатель Владимиров и власть Советов. Варя, слава Богу, еще не знала о том, что написанное им письмо попало вчера к журналистам. При всей своей вспыльчивой резкости она была очень наивной, намного наивней, чем он, легко могла броситься в самое пекло, а всех журналистов
Дома была Катя, дочка, которую двадцать два года назад он кормил по ночам из бутылочки, пока Арина, только что окончившая мединститут, сутками дежурила в больнице. Сейчас она стала взрослой, тонкой, похожей и на него, и на Арину, с узкими, светло-карими отцовскими глазами и выпуклым материнским ртом. То, как презрительно кривила она губы, давно говорило Владимирову, что Катя догадывается о происходящем и презирает отца за ложь. Она сидела за письменным столом в своей комнате, боком к нему, и свет настольной лампы ярко освещал ее лицо и красноватый локон на длинной шее. Она повернула голову, и ноздри ее, как быстро заметил отец, вдруг расширились. Он понял, что Катя почуяла что-то, как чует собака.
— Я скоро вылечу из института, — сказала его дочь и неторопливо заправила красноватые волосы за ухо. — К тому все идет.
Та простота, с которой она сообщила ему, что жизнь ее сломана им, была еще даже страшнее, чем ноздри, втянувшие запах отцовской измены. Он стоял под ее светло-карим сузившимся взглядом, как осужденные стоят на суде и ждут, пока им огласят приговор.
— Да, папочка, да, — с легкой иронией сказала она, встала, подошла к окну, открыла форточку и закурила. — Все очень понятно и все очень просто.
— О чем ты?
— У нас есть стукач один в группе. — Она затянулась, и красный огонь сигареты вдруг вспыхнул, как будто готовился к смерти. — Все знают, что это стукач.
Выбросила сигарету за окно, захлопнула форточку и снова вернулась на прежнее место.
— Он несколько лет назад не поступил и загремел в армию. А в армии стал голубым. Он хрупкий, как женщина, женоподобный. Вернулся из армии, вдруг его приняли. А он, говорили, на тройки все сдал. С какой такой стати они его приняли? Ну, вот и стучит. Сам висит на крючке.
— Зачем мы о нем говорим?
— А мы не о нем говорим, а о нас, — приподнимая брови, сказала дочь. — Сегодня он попросил у меня что-нибудь почитать. Ну, из твоего, из самиздатовского. Так прямо подошел и попросил. Говорит: «Вся Москва читает, а я никак не могу достать».
— А ты что?
— А я говорю: «Я сама не читала. Достанешь, дай мне».
И она засмеялась.
— Есть хочешь?
— Хочу.
— Ну, давай разогрею, — сказала она и вдруг вся покраснела. — А ты пока можешь помыться.
Можно было не услышать,
— Что, потом так пахну?
— Не потом. Духами.
Ноги Владимирова приросли к полу.
— Прости, — всхлипнула она. — Прости меня, папа.
Он согласился бы на все что угодно: любые оскорбления, любые упреки, но только не на то, чтобы Катя смотрела на него так, как она посмотрела сейчас: с недоумением и жалостью. Прежде он никогда не сталкивался с ее жалостью, но знал, что она не могла быть наигранной, потому что ничего наигранного не было в Катиной душе.
В дверь громко позвонили три раза.
— Опять потеряла ключи! — воскликнула дочь. — Я сто раз говорила: «Носи запасные!»
Красная от холода Арина снимала в коридоре дубленку, которую купила на прошлой неделе у живущей на втором этаже Лиды Мухиной, дочери режиссера, обессмертившего в кинематографе «Сказку о шамаханской царице и черной курице». Семья Лиды Мухиной тоже испытала на себе трудности с цензурой: отец ее, старый, с львиною гривой, увлекся любовными сценами; будучи глубоко опечален наступившим