и его тоже. Я говорю про те известия, про те сообщения, которые доходили до нас, о горсточке юнцов, сражавшихся за родину. А до тех пор всю весну, лето и осень 1940 года она становилась все беспокойнее. Да, она все еще занималась своей негритянской воскресной школой, все еще, как говорили в городе, «совала нос» куда не надо, но ей это как-то прощали, — видно, привыкли, а кроме того, никто еще не придумал, каким способом остановить ее.
Так было до июня, когда Чик приехал из Кембриджа. И тут я вдруг обнаружил, открыл две вещи: во- первых, что теперь Чик в ее представлении стал чуть ли не главой нашей семьи, а во-вторых, что она даже лучше его знала имена летчиков и названия всех самолетов английского воздушного флота — Мэлена, Эйткена, Финукейна и все эти «спитфайры», «бофайтеры», «харрикейны», «берлинги» и «диры», знала, как зовут всех иностранных добровольцев — тех американцев, которые не хотели дожидаться, тех поляков и французов, не желавших, чтобы их били, знала Дэймонда, и Вжлевского, и Клостермана; а в сентябре этого же года мы договорились: Чик обещал еще год проучиться на юридическом факультете, а мы согласились, чтобы он из Кембриджа перевелся в Оксфорский университет. Должно быть, это и послужило толчком: когда он уехал, ей не с кем было обмениваться сведениями насчет авиации. Так что, пожалуй, нечего было удивляться, когда она явилась ко мне в служебный кабинет. Она не стала говорить: «Я тоже должна помогать, я должна что-то делать, я не могу сидеть сложа руки», — нет, она просто сказала:
— Я уезжаю. Нашла работу на заводе в Калифорнии, там строят самолеты для отправки в Европу, — и я торопливо нацарапал:
— Да, с мамой… и, — я думал, что тут она замолчит, но она даже не остановилась, — …с Манфредом. Помню.
Я написал:
— Да, — сказала она. Потом сказала: — Для России, — и глубоко вздохнула. — Но служба безопасности будет и там.
Я написал:
— Хорошо, — сказала она, дыша спокойно и медленно у самого моего плеча. — Близко. Я могла бы приехать на воскресенье.
Я написал:
— Тогда вы сможете приезжать ко мне. По воскресеньям ваша мобилизационная комиссия не работает, правда?
Я написал:
— Быть вместе хоть иногда. Вот почему я боялась Калифорнии — слишком далеко. Но Паскагула близко. Хоть иногда, хоть изредка.
Я написал:
— Хорошо, — сказала она. — Конечно, я поеду.
И она уехала сразу после Нового года, пошел 1942 год. У меня там был приятель, адвокат, и ей устроили у знакомых маленькую квартирку с отдельным входом. И, по всей видимости, она решила, что раз она теперь не связана с Джефферсоном и, по крайней мере, в двенадцати часах езды от запретов, которые на нее могли бы наложить Сноупс или я, вместе или по отдельности, значит, никто ей не помешает купить себе маленькую машину и самой ее водить, но тут я пригрозил, что как только я об этом услышу, то тут же самолично сообщу властям в Паскагуле, что она не слышит. Она обещала отказаться от покупки, и мой приятель адвокат договорился, что она будет пользоваться машиной на паях с другими, и вскоре она стала работать браковщицей в инструментальной, хотя сразу написала мне, что по ее просьбе ее почти согласились перевести на сварку и клепку, где глухота была преимуществом. Во всяком случае, она снова надела рабочий комбинезон, снова стала маленьким винтиком в этом мужском или, вернее, бесполом мире, стараясь овладеть смертоносной гигантской техникой, без которой теперь невозможна война, и, может быть, даже успокоилась, если только теперь был возможен покой. Во всяком случае, сначала приходили письма, где она писала:
На это я ей ответил сразу, немедленно (я хотел добавить «так как не знал, что подумать», но я знаю, что я подумал):
И тогда (уже стояло лето) я ей телеграфировал число, и она ответила телеграммой:
— Расскажите мне все! — И я высвободился, чтобы написать, снова связанный этими короткими словесными обрывками, клочками фраз, которые приходилось стирать:
— Поедем к морю, — а я:
— Нет. Поедем на берег. — Мы поехали к морю. Я поставил машину, и мне казалось, что я уже написал: «Теперь расскажи мне», — но она вышла из машины, а когда и я вышел, отняла блокнотик и грифель и сунула в карман, а потом взяла меня под руку обеими руками, и мы пошли, и она держалась за мою руку крепко, обеими руками, так что мы сталкивались и спотыкались на каждом шагу; солнце уже садилось, и наши длинные тени, сливаясь, касались края прибоя, и я думал:
— У меня для вас что-то есть. Чуть не забыла. — Это была раковина; наверно, мы растоптали их с миллион на той сотне ярдов, что прошли от машины, пока я думал:
— Очень красивая.
— Что? — спросила она, уже протягивая мне блокнотик и грифель.
Я написал: