Дожидаясь, наблюдая за улицей и калиткой из темного окна кабинета, Хайтауэр слышит далекую музыку, как только она начинается. Он не сознает, что ожидал ее, что каждую среду и воскресенье, вечером, сидя у темного окна, он ждет, когда она начнется. Когда она начнется, он знает почти с секундной точностью, не прибегая к помощи часов. Часами он не пользуется и не нуждается в них вот уже двадцать пять лет. Он живет, отмежевавшись от механического времени. Но именно поэтому ни разу его не упустил. Как будто из подсознания возникая, без участия воли, кристаллизуются несколько неизменных состояний, которыми управлялась и упорядочивалась его прошлая жизнь в действительном мире. Не обращаясь к часам, он может сразу сообразить, где именно он был бы и что делал бы между двумя мгновениями, отмечавшими начало и конец воскресной утрени, и воскресной вечерни, и ночной службы в среду; когда именно он входил бы в церковь, когда именно с расчетом подводил бы к концу молитву или проповедь. И вот, прежде чем сумерки погаснут окончательно, он говорит себе Сейчас они собираются, медленно подходят по улицам и сворачивают, здороваясь друг с другом: группами, парами, поодиночке. И в самой церкви непринужденно переговариваются тихими голосами; дамы помахивают и чуть шелестят веерами, кивая друзьям, которые идут по проходу. Мисс Карудерс (она была его органисткой и умерла почти двадцать пять лет назад) тоже среди них; скоро она встанет и поднимется на хоры Воскресная вечерняя служба. Ему всегда казалось, что в этот час человек ближе всего к Богу — ближе, чем в любой другой час за все семь дней. Только тут — из всех церковных собраний — есть что-то от покоя, в котором — обетование и цель Церкви. Тут очищаются сердце и ум, если им дано очиститься; неделя и всяческие ее беды кончены, подытожены, искуплены строгим и чинным неистовством утренней службы; грядущая неделя и всяческие ее беды еще не родились, сердцу покойно пока, ласковой прохладой обвевает его вера и надежда.

Сидя у темного окна, он будто видит их Вот они собираются, входят в дверь. Почти все уже здесь И он начинает говорить: «Сейчас. Сейчас», — чуть подавшись вперед; и вот, словно по его сигналу, начинается музыка. Глубокая, раскатистая, разносится в летней ночи мелодия органа, слитная и широкая, воспаряет смиренно, словно сами освобожденные голоса принимают позы и формы распятий; восторженно, величественно и проникновенно набирает звучность. Но даже теперь в музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит — но не любви, не жизни, их она запрещает людям — как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть — благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале — воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной история, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них — без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед — тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? думает он. Ему слышится в музыке объявление и освящение того, что им уготовано сделать завтра, и о чем они уже знают. Ему кажется, что прошлая неделя пронеслась, как бурный поток, а грядущая неделя, которая наступит завтра, — пропасть, и сейчас, на кромке обрыва поток исторгнул единый, слитный, зычный, суровый крик — не оправдание, но последний салют перед тем, как низринуться в бездну, и не Богу вовсе, а обреченному человеку за решеткой, который слышит их и две другие церкви, и, казня которого, они тоже воздвигнут крест. «И сделают это с радостью», — говорит он в темное окно. Он ощущает, как сжимаются его губы и вздуваются желваки на челюстях от какого-то предчувствия, от чего-то еще более ужасного, чем смех. «Ибо пожалеть его — значило бы допустить, что они сомневаются в себе, сами надеются на жалость и нуждаются в ней. Они сделают это с радостью, с радостью. Вот почему это так ужасно, ужасно, ужасно». Затем, подавшись вперед, он видит, как к дому подходят трое людей и сворачивают в калитку — силуэтами против уличного фонаря, между теней. Он уже узнал Байрона и теперь смотрит на тех двоих, которые следуют за ним. Он понимает, что это мужчина и женщина, но если бы не юбка, они были бы почти неразличимы: одного роста и одинаковой ширины, вдвое плотнее обыкновенного мужчины или женщины, они похожи на двух медведей. Он начинает смеяться, еще не приготовясь к тому, чтобы оборвать смех. «Байрону — только пестрый платок на голову и серьги», — думает он и смеется, смеется беззвучно, стараясь совладать с собой, потому что сейчас постучит Байрон и надо будет открыть ему дверь.

Байрон вводит их в кабинет — приземистую женщину с совершенно неподвижным лицом, в багровом платье и шляпе с пером, с зонтом в руке, и мужчину, невероятно грязного и, должно быть, невероятно старого, с козлиной бородкой, пожелтелой от табака, и безумными глазами. Входят они не робко, но как-то по-кукольному, словно их приводит в движение примитивный пружинный механизм. Из них двоих женщина выглядит более уверенной или, по крайней мере, более здравой. И хотя ее действия отмечены скованностью, тупым автоматизмом, кажется, что она пришла сюда с определенной целью или, по крайней мере, — неясной надеждой. Старик же — и Хайтауэру это ясно с первого взгляда — находится в прострации, словно не сознает и ничуть не интересуется, где он; но при этом в нем таится подспудная взрывчатость — он в забытьи и вместе с тем настороже.

— Это она, — тихо говорит Байрон. — Это миссис Хайнс.

Они стоят без движения: женщина — точно достигнув цели долгого путешествия, в незнакомом месте, среди незнакомых лиц — ждет, тихо, окоченело, как раскрашенное каменное изваяние; и мужчина — спокойный, отсутствующий, но подспудно яростный и очень грязный. Оба они как будто и не взглянули на хозяина — ни с любопытством, ни равнодушно. Он жестом предлагает сесть. Байрон подводит женщину к стулу, и она садится осторожно, не выпуская зонтика. Мужчина садится сразу. Хайтауэр занимает свое место за столом.

— О чем она хочет со мной говорить? — спрашивает он.

Женщина не шевелится. Видимо, она не слышала. Она выглядит, как человек, который совершил трудное путешествие за чем-то обещанным, а теперь опустил руки и ждет.

— Это он, — говорит Байрон. — Преподобный Хайтауэр. Скажите ему. Скажите то, что желали ему сообщить. — Она смотрит на Байрона, но лицо ее ничего не выражает. Если за этим кроется бессловесность, то дар речи сведен на нет неподвижностью самого лица; если — надежда или стремление, то их не видно и тени. — Скажите ему, — говорит Байрон. — Скажите, почему вы пришли. Зачем приехали в Джефферсон.

— Потому что… — говорит она. Голос ее неожиданно низок, почти груб, хотя и негромок. Она как будто сама не ожидала, что речь ее окажется такой шумной; она умолкает, словно в изумлении перед собственным голосом, и переводит взгляд с одного лица на другое.

— Расскажите, — говорит Хайтауэр. — Постарайтесь рассказать.

— Потому что я… — снова голос смолкает, обрывается, словно изумившись самому себе, хотя он по- прежнему негромок. Кажется, что эти три слова — препятствие, которого ее голос не может преодолеть; почти заметно, как она заставляет себя их обойти. — Я так и не видела, как он ходит своими ножками, — говорит она. — Тридцать лет его не видела. Он еще не умел ходить… имя свое выговорить…

— Скотство и омерзение! — вдруг произносит старик. Голос у него высокий, пронзительный, сильный. — Скотство и омерзение! — Затем он умолкает. Из сомнамбулического и настороженного своего забытья он выкрикивает, внезапно и исступленно, как шаман, три слова — и все. Хайтауэр смотрит на него, затем на Байрона. Байрон тихо объясняет:

— Он — ребенок их дочери. Он, — легким движением головы указав на старика, который впился в Хайтауэра горящим бешеным взглядом, — он взял его сразу после рождения и унес. Она не знала, что он с ним сделал. Не знала даже, жив он или нет, покуда…

Старик опять прерывает их, с той же ошеломляющей внезапностью. Но на этот раз он не кричит: теперь его голос так же спокоен и рассудителен, как у самого Байрона. Он говорит ясно, только немного отрывисто:

— Да. Старый Док Хайнс забрал его. Бог помог старому Доку Хайнсу, так что старый Док Хайнс тоже помог Богу. И Бог свою волю возвестил через уста детишек. Детишки ему кричали: «Нигер! Нигер! — перед Богом и перед людьми тоже, волю Божью говорили. А старый Док Хайнс сказал Богу: «Но этого мало. Они,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату