на котором я выступал с докладом о национальной политике.
В съезде я принимал участие в качестве гостя, поскольку не примыкал ни к одной социалистической организации, но симпатизировал ППС и даже голосовал за эту партию на первых выборах в Сейм в 1922 году. Ну а пригласили меня на съезд благодаря решению его организаторов предложить написать и огласить доклад о национальной политике виленским академическим кругам. А поскольку в то время в нашем университете не было ни одной социалистической организации, кроме так называемой «левицы», ставшей позднее Союзом прогрессивной молодежи, то обратились к той организации, которая меня и делегировала на съезд. В работе съезда я принял самое активное участие, но на вступление в Союз независимой социалистической молодежи так и не решился. На нем я познакомился со многими людьми, с некоторыми из них — Закс-Зигфридом. Станиславом Коном — я поддерживал долгое время тесные контакты, с другими — Вацлавом Брунером, Дамиенцким, Зарембой — встречался лишь изредка. Скалака же после этого я никогда не видел и даже забыл о нем.
Скалак потом говорил мне, что сразу же узнал меня, но не спешил заговорить, потому что не знал, помню ли я его. Мне кажется, что, кроме того, он был удивлен моим прекрасным знанием русского языка. И все же мы быстро и коротко с ним сошлись. Он страдал туберкулезом, развившимся уже до критической стадии. И где-то примерно через два месяца его перевели из нашей камеры. Встретились мы только осенью 1941 года, когда я пришел проведать его в лагерном лазарете в Коми. Тогда мне показалось, что он не в плохой форме, хотя лагерный врач и утверждал, что он не может быть этапирован. Еще раз, последний, я встретил его осенью 1942 года в Тегеране. Вскоре после войны он скончался в Лондоне.
Во время нашего разговора со Скалаком мы рассказывали друг другу события, произошедшие с каждым из нас за восемнадцать лет. В камеру принесли обед, состоявший из каши и большущей чашки какого-то заменителя чая, а мне еще выдали мою дневную пайку хлеба и сахара, простыню, наволочку и подушку. Казахстанский нарком достал масло и угостил меня этим лакомством, от которого я уже успел отвыкнуть. Блондин тоже имел свои запасы, у него было довольно много сахара. Между прочим мои, товарищи по камере сообщили, что на Лубянке есть тюремный ларек, в котором можно время от времени отовариваться. Это было восьмое мая, мои именины, и я подумал, что отмечать их мне пришлось в совершенно невероятной обстановке и с совершенно невероятными людьми.
Я уже писал, что сразу же, войдя в камеру, мне бросилось в глаза огромное количество книг, тут было около двух десятков книг по самым разным областям знаний и литературы. Книга, которую читал блондин, была томиком стихов Маяковского, он очень любил этого поэта. Этот молодой инженер был недавно переведен на Лубянку из лефортовской тюрьмы, где под пытками он подписал какие-то вздорные показания, и сейчас ему неминуемо грозил расстрел. Декламированном стихов Маяковского он старался отвлечься от реальности. Мы много разговаривали с ним о поэзии, но полюбить Маяковского я так и не смог, хотя и очень люблю русских поэтов. Наверное, точно так же в начале двадцатых годов молодые коммунисты не смогли убедить Ленина, что Маяковский значительно превосходит Пушкина. От него, моего нового знакомого инженера, я получил почитать автобиографию Станиславского, знаменитого основателя Художественного театра в Москве.
Мне книга была тем более интересна, еще в студенческие годы в Москве 1917—18 годов я тесно сошелся с одной из групп молодых актеров, учеников Станиславского. Из других книг, прочитанных мною в той камере, мне запомнилась работа итальянского генерала Доута о стратегии воздушного боя. Было в библиотеке и много переводной английской и французской литературы. Я не сдержал своего удивления и спросил своих соседей, откуда столько книг. Они мне объяснили, что после смещения Ежова заключенные получили доступ к очень хорошей и обширной тюремной библиотеке, скомплектованной в основном из книг, реквизированных после революции у буржуазии. Каждый заключенный имел право получить до шести книг на десять дней. Однако в библиотеке не было книг на иностранных языках и политической литературы, даже трудов Маркса и Ленина нельзя было получить, — политика. Особенно популярной была работа де Голля, не бывшего в то время еще политическим деятелем, о стратегии танкового боя; она буквально зачитывалась до дыр, переходя из камеры в камеру. Я с удивлением обнаружил, что советский интеллектуал более его западных или польских коллег склонен мыслить глобальными политическими и военными категориями.
В камере № 41 мне суждено было пробыть чуть больше восьми месяцев, до тех самых пор, когда на горизонте замаячил призрак надвигающейся советско-германской войны. За это время состав нашей камеры часто менялся — одни приходили, другие уходили. Через нее прошли представители многих профессий и социальных слоев советского общества: были и инженеры, и администраторы производств, три студента, бывших секретарями парткомов своих факультетов, один государственный функционер высокого ранга, очень понравившийся мне своим анализом международного положения. Да и по национальному составу это было довольно пестрое общество. Тут побывали представители почти всех неславянских национальностей: грузины, татары, армяне, литовцы, эстонцы. Но не было ни одного крестьянина — я их потом много встречал в лагерях, и ни одного рабочего от станка. Лубянка была учреждением, прежде всего, для представителей среднего и высшего советских общественных классов и для тех, кого Милован Джилас назвал «новым классом». И каждый из них делился своим горем, рассказывал о себе, о своей жизни. Если бы я сейчас мог вспомнить все эти беседы, какая бы получилась интересная книга о «новом классе» и его проблемах во время Великой Отечественной войны!
Пребывание на Лубянке открыло для меня новый мир интересов, реакций и понятий, совершенно отличный от мира козельского лагеря. Интересно, что никто из моих сокамерников ничего не знал о специальных лагерях для польских пленных, хотя те из них, что были арестованы после сентября 1939 года, и знали, что Красная армия захватила много пленных. Да, проявление интереса к людям, которыми интересуется НКВД не было характерным для советских граждан. То же самое можно сказать и о судьбе пленных польских офицеров. А посему продолжение описания моей жизни в камере № 41 выходит за рамки той тематики, которую я хотел бы рассмотреть в этой книге.
Тем не менее, уверен, что описание причин выделения меня из общего числа пленных может пролить дополнительный свет на события, произошедшие в Катыни между 30 апреля и 8 мая 1940 года.
Только через несколько дней после моего перевода в камеру № 41 меня вызвали на первый, ночной допрос. Допросы продолжались все восемь месяцев моего пребывания на Лубянке, хотя и не были регулярными, но на них я на собственной шкуре узнал, что такое особые методы ведения следствия. Например, зэку приказывается держать руки за спиной, а конвоир, обычно стоящий слева, захватывает их и поднимает кверху, что заставляет зэка бежать вперед, ощущая сильнейшую боль в руках и плечах. Сначала меня предупреждали о предстоящем допросе, потом раздавался особый сигнал, по которому коридор освобождался от других заключенных, и только после этого я с конвоирами буквально бежал к комнате следователя. Бег наш обычно замедлялся только тогда, когда мы достигали следственного отделения Лубянки. Поначалу мне казалось, что подобное обращение сулит скорые пытки, но позже привык и не обращал на эти бега особого внимания.
Во время моего первого допроса произошел инцидент, давший мне понять, как я мало знаком с обычаями Лубянки, бывшей не только тюрьмой, но и рабочим местом высших чинов советской госбезопасности. В том же здании, что и камеры заключенных, например, располагался кабинет шефа НКВД Берия.
При конвоировании заключенного из тюремного отделения в отделение, где располагались высшие чины НКВД, заключенный должен был расписаться в особой книге, находившейся у дежурного на своеобразном «пограничном» пункте. То же самое проделывалось и на обратном пути в камеру. Когда мне однажды приказали расписаться в этой книге, закрывая от моих глаз написанное выше, я, естественно, отказался. Не могу же подписываться неизвестно под чем. После этого меня отвели чуть в сторону и поместили в точно такой же металлический бокс, какие я видел во дворе смоленской внутренней тюрьмы НКВД. Я слышал, как конвоиры звонили кому-то и расспрашивали, что со мною делать.
В конце концов меня провели к следователю без росписи в книге.
Только вернувшись в камеру, я узнал, для чего делаются эти росписи. По словам моих сокамерников, во-первых, они нужны, чтобы точно знать, сколько времени заключенный отсутствовал в камере и где именно он был в это время. Во-вторых, моя роспись подтверждает, что следователь действительно