создать некую более широкую центрально-европейскую федерацию, и к ним в этом присоединятся и Прибалтийские государства. И вполне естественно, если такие государства образуются, Польша должна будет им передать те белорусские и украинские земли, которые она получила по Рижскому договору 1921 года.
Но новую, послевоенную Европу нельзя себе представить и без Германии. Если же немцы проиграют войну, то, вероятно, Германия будет существовать в том положении, в котором она была до Бисмарка. То есть это будет ряд мелких государств, входящих в единую конфедерацию или союз, как это было в Первом рейхе.
И Россия и Германия были объективными фактами нашего географического положения, и едва ли в нем что-либо изменится после войны. А посему необходимо было, забыв о всей бесчеловечности нацизма создать такие условия, при которых было бы возможно плодотворное сотрудничество будущих поколений Польши и Германии.
В этом разговоре мы вспомнили Владислава Студницкого, с которым и я, и Ксаверий были очень дружны; Ксаверий сказал, что видел его в Кракове перед самой оккупацией; Студницкий в то время жил на правах старого приятеля в квартире Кота. Мне казалось, что не только Студницкий думает так же, как я, но и другой наш общий знакомый — Адольф Бохеньский, сражавшийся в это самое время под Тобруком.
Наш разговор вовсе не был дискуссией. Скорее, это было размышление вслух. Мы представляли разные политические позиции, но мы могли понять друг друга. Я сказал Ксаверию, что точка зрения, дескать, союз с Литвой был ошибкой, и даже регрессом, для меня не нова, подобные высказывания я слышал и раньше. Помню, в начале двадцатых годов ректор виленского университета Альфонс Парчевский высказал эту мысль на семинаре небольшой студенческой группы. Он высказал ее как вопрос к самому себе, и так и не смог на него ответить. Перед Первой мировой войной Парчевский принимал участие в движении лужицких сорбов7, и ему казалось, что германизация западных славян — это что-то вроде ответа, следствия на поворот Польши к Востоку, на ее союз с Литвой.
Если же говорить о моем мнении, то я могу понять приведенную выше точку зрения, однако она никак не может изменить мой взгляд на положение в Восточной Европе. Для меня эта проблема еще имела и эмоциональную окраску, предопределенную специфическими условиями моего родного края. Вопреки тому, что мои предки были переселенцами из Шотландии, а мои родители и деды считали себя стопроцентными поляками, я считаю себя сыном Литвы. Литва и Белоруссия для мены ценны сами по себе, и я не могу рассматривать их лишь как объекты российской или польской политики. Я убежден, что оба эти края, и Литва, и Белоруссия, должны получить независимость, которая станет гарантией их сближения с Польшей. И уж никак я не могу согласиться с принесением их в жертву империализму — ни красному, ни белому.
Я уже говорил, что Ксаверий был настроен весьма дружелюбно и относился с пониманием к тем, кто мыслил иначе.
Поговорили мы и о том, как бы выглядела сегодня Польша, если бы приняла в свое время германское предложение в сотрудничестве в отношении Востока. А ведь среди наших знакомых было достаточно людей, склонных пойти на такое соглашение. Предложения эти были, безусловно, весьма опасными, но могли принести нам и некоторые выгоды. Станислав Мацкевич выступал против Бека не столько из-за проводимой им явно прогерманской политики, сколько из-за того, что он даже не попробовал извлечь для страны никакой пользы из этой политики. Она просто-напросто была непоследовательной и непродуманной. Ксаверий считал, что Запад должен понять, у нас был выбор, мы могли пойти на союз с Германией и избежать событий осени 1939 года. Пойдя на сотрудничество с немцами, мы могли сделать их доминирующей силой в Восточной Европе, но мы выбрали иной путь. Именно выбрали, а не были поставлены на него.
Иными словами, Польша была не только жертвой немецкой агрессии, но и нацией, способной думать о будущем. Он считал, что наша пропаганда должна быть нацелена на то, дабы Запад понял, отчего мы отказались, пойдя на войну с Германией и заранее зная, что потерпим в ней поражение. Можно даже сказать, мы закрыли собою Россию, хотя это было всего лишь парадоксом истории, но никак не решением Бека, Рыдзь-Щмиглого или Мощчицкого. И я, и Ксаверий согласились, что, если Гитлер проиграет войну с Россией, а в то время это еще не было очевидным, то будет в победе и заслуга Польши.
Ксаверий мыслил как художник — колоритными образами, складывавшимися в цельную картину, но он не был склонен к анализу событий. Его воображение было захвачено великими идеями и не менее великими мифами. Но он не был и настроен слишком эмоционально против Германии, как это было с народными демократами и правыми. Мне показалось, он был скорее настроен прорусски, даже просоветски, хотя и марксистская фразеология, и сама русская культура, бывшая столь близкой мне, были ему совершенно чужды.
Чем это было в нем вызвано? Может, его так сильно увлекла республиканская Испания, где он провел довольно долгое время в качестве военного корреспондента? Или он привез эти настроения из Лондона? Или это было отражением традиций консервативного польского дворянства, еще в XVIII веке начавшим искать пути согласия с Россией? Сейчас мне представляется, что Ксаверий хотел бы видеть Сикорского в роли Бенеша, занявшего сразу же после начала войны позицию полусоюзника в отношении СССР.
Соглашение Сикорский — Майский в общем было смоделировано по типу советско-чешского договора. Как бы то ни было, в кругах, близких к Сикорскому, не раз поднимался вопрос о переезде правительства или хотя бы Верховного главнокомандующего в Россию — это было и ближе к Польше, да и поляков в то время в Советском Союзе было больше, чем в Англии.
Отражением этих процессов было, как об этом пишет в своих мемуарах Прагер, заявление Сикорского в Раде народовой, что его-де вопросы прибалтийских государств не волнуют, его забота — будущее Польши. Но нельзя сказать, что уподобление Бенешу в тех конкретных условиях не имело смысла; оно было невозможным только до тех пор, пока не станет ясной судьба пропавших польских пленных. Пожалуй, этим же можно и объяснить некоторые недомолвки Ксаверия в его разговорах.
Оба мы очень серьезно размышляли о будущем Польши и всей Восточной Европы. Ни я, ни Ксаверий, естественно, не возражали, что Россия располагает огромным экономическим и культурным потенциалом. Мы расходились только в одном: Ксаверий хотел, чтобы послевоенная Польша опиралась на российский потенциал, я же хотел только дружбы с Россией, и то только после того, как порабощенные ею народы получат независимость. То есть я мыслил категориями времен конца Первой мировой войны.
Любопытным было различие в нашем образовании и подходе к будущему Польши: если мой товарищ был явным питомцем иезуитов, то я вырос на идеях русской дореволюционной гимназии и подпольных молодежных кружков. Ксаверий не был склонен к мышлению общественными категориями, и уж совершенно чужды ему были споры о той или иной интерпретации марксизма. Я же, собственно, к экономике и пришел через Маркса — моей первой экономической книгой, которую я прочитал еще перед революцией, была работа Карла Каутского о Марксе и марксизме. Я никогда не разделял марксизма, но все же был согласен с точкой зрения Станислава Брозовского, утверждавшего, что марксизм сам по себе, по своей прагматичности довольно неплохой инструмент изучения различных культурных, политических и общественных явлений. В тридцатых годах меня часто упрекали, дескать, я слишком много уделяю в своих лекциях внимания марксизму и проблемам советской экономики, что отрицательно влияет на молодежь. Ну а Ксаверий в это время был сотрудником консервативного виленского «Слова», что само по себе уже о многом говорит.
Я уже сказал, что Ксаверий практически не знал России, и сколько я мог заметить, слабо говорил по- русски. Зато он прилично говорил по-французски. Его можно было считать человеком западной культуры, хотя выступающие скулы на его лице и наводили на воспоминания о степняках. Сам же я, можно сказать, вырос на русской культуре, очень люблю русскую поэзию и русский театр; во время большевистской революции, когда Ленин так настойчиво старался получить власть в Петрограде, я был студентом Московского университета. Я вообще прекрасно чувствовал себя в среде русской интеллигенции, мне были близки ее чаяния и понятны парадоксы ее мышления.
В чудной атмосфере отдыха под ласковым солнцем, на чистом песке волжского пляжа во мне вставали картины прошлого, вспоминалась юность… И все же в отношении России — и белой и красной — я был более бескомпромиссен, чем этот представитель иезуитской школы, которого до войны все считали замечательным представителем нашей молодежи. Я даже опасался, что Ксаверий внутренне согласен,