Ожидание нуждалось в одинокой сосредоточенности, поэтому визитеров у нас не было, да и мы из дома не отлучались — разве что посетит отец склеп моей матери, или я прошвырнусь с печальным шофером. Затворничество дало о себе знать — мы слегка одичали и как бы завшивели. Служба, спотыкаясь о нас, буквально шарахалась, словно завидев выходцев неотсюда, забредших на огонек.
Что же касается нас с отцом, то мы, сидя напротив друг друга, у разных торцов огромного обеденного стола, мужественно молчали. Благодаря подмене родителя новым неведомым предком между этим «предком» и мной установилось полное, близкое к идеалу, непонимание относительно каких-либо причин, вынуждающих нас к проживанию под одной крышей. Не находя тому объяснений и зная, что наша чужесть видна как на ладони, отец стал стеснителен и стыдлив. Опасаясь укоров в «сожительстве» со стороны кухарок, лакеев и прочее, он выкинул из словаря слово «девочка» и заменил его словом «дочь». Но хитрость не помогла, наоборот, ухудшила положение, так как теперь отец опасался, что его обвинят в «кровосмешении» — он затравленно опускал глаза долу и вместе с Фифи устранялся в далекий угол, где обычно к вечеру его находили.
Портьеры уже опущены, зажжены высокие люстры, которые горят ярко и ровно, со всех сторон освещая отцовские безволие и немочь. Они лежат перед ним на тарелке, выставленные напоказ. Отец, перепутав приборы, берет два ножа, начинает вяло и безучастно, как осоловелая от зноя корова, жевать зеленый салат. «Перепелки», — анонсирует новая «Глаша» и с размаха швыряет блюдо на стол. Отец поднимает опухшие веки и смотрит. «Я не могу есть детей», — говорит он. На блюде лежат жалкие серые трупики. Они накиданы в братскую кучу и присыпаны пахучими зельями, точно землей, для приглушения зловонных испарин — где торчит смятое горлышко, где полуоторванная крошечная нога. «Что такое вы говорите?! — кричит возмущенная „Глаша“. — Что вы за глупости говорите?! Все могут, а вы не можете?! Варины какие нашлись! (у нее дрожит голос) Так вот нате же, жрите!» Она хватает двумя брезгливыми пальцами серый трупик за крылышко и перебрасывает на тарелку отца. «Глаша» — смелая девушка и делает с нами что хочет. «Поймите… я не могу…» — борясь с рвотными спазмами, молит ее отец. «Глаша» поддевает блюдо с дохлыми птицами, оно подпрыгивает, переворачивается и летит плашмя на пол. Трупики разлетаются, разбрызгиваются по мраморным плитам и так, поруганные, застывают. Служба скапливается в дверях и, положа руки на коллективный живот, наблюдает, как мы с отцом ползаем вокруг разметанных порванных тел, укладывая их, точно погибших солдат, аккуратненькими рядами.
Мой шофер совсем скис, покрылся рыжей жесткой щетиной и потерял полтора верхних передних зуба. Его вопиющая неопрятность — наглядное пособие по страданию. Посеял и не может найти нужное позарез письмо, даже спросил, не видала ли (!!!). Корабельный рейс, видимо, отложили, и наша Елизавета продолжает сажать картошку с законным мужем. Шофер же, следуя болезненной необходимости, после долгого перерыва начинает меня примечать — надо же с кем-то извне их унылого треугольника (это я-то — извне!!!) о
Шоферу немного легче. В награду за выслушанный рассказ он круто разворачивает машину и мчит меня к бабке Прасковье и деду Андрею, которых, ввиду последних смертей и событий, я навещать перестала. Дверь открывают соседи и вручают оставленное письмо. Дед пишет так: «Родная моя, тебя так давно у нас не было — и как это печально. Но, видимо, есть причины. Мы ждали, не дождались, снялись с места и, как видишь, уехали. Москвы больше нет — взяла да и выдохлась.
Ничего себе! Вы представляете? Прохожу мимо охраны и слышу, что отец хочет забрать моего шофера! Через десять ступенек лечу наверх, вваливаюсь в кабинет. Отец сидит у письменного стола, подперев тройной подбородок переплетенными пальцами, и всматривается в мамину фотографию. Фифи торчит у него на коленях, издевательски выглядывая из-под локтя. Редкая все-таки сволочь.
«Пап! — ору задыхаясь. — Ты что, обалдел? Зачем тебе мой шофер? Что, своих не хватает?» Отец медленно поворачивается на крутящемся кресле, а в глазах — смерть. «Что? Ты что-то сказала?» Фифи со злобным восторгом смотрит мне в рот блестящими черными пуговками. Начинаю истошно вопить: «Отдать моего шофера! Слышишь? Оставить! Не сметь!» Дрожащей рукой отец гладит Фифи и растерянно крякает: «Шофер? И кто же этот шофер? Чего же он хочет?» В отца не вполне проникает смысл услышанного, и он, вылавливая узнанные слова, берет контекст с потолка, без связи и вне значения. Падаю как подкошенная, бьюсь головой об пол, истерически вою. Фифи спрыгивает с отцовских колен и заунывно мне вторит, вытянув кверху морду и искоса на меня поглядывая. Отец из трусости улыбается, он даже вспотел.
«Ах! Твой шофер! — он ударяет ладонью в лоб и начинает беззвучно смеяться, сотрясаясь расплывшимся телом. — Нелепое недоразумение…» Его душит смех. Обращаясь к маминой фотографии, он тычет в меня пальцем. Фифи высовывает язык и, кашляя, мелко подлаивает. Лежу притихшая на полу; пока что не знаю, как поприличнее встать, чтобы не потерять в глазах стервы Фифи своего достоинства. «Изволь, — говорит отец, прекращая смеяться и вытирая слезы платком, — умение постоять за себя тебе еще пригодится, сейчас нужды нет — на что, рассуди, мне сдался этот шофер? Беру на два-три часа, в виде абсолютного исключения. К маме только заеду, и после полудня он — твой». Вот так устроила непредусмотренную протоколом истерику! Надо следить за собой, иначе могу до безобразия распуститься. «Но пасаран!» — для убедительности выкрикивает отец, клятвенно выбрасывая вперед руку с до боли сжатыми пальцами.
После полудня они разбились. Они ехали по проспекту, и какая-то, говорят, сопливая — с золотыми пушистыми волосами и русалочьими глазами — маленькая девчонка вырвала куриную лапку из маминых рук и выбежала на дорогу, наперерез машине. Мой шофер мог резко свернуть налево, врезавшись в